1823 -- 1831
Слагельсэ, 1823 г.
Добрейшая г-жа Андерсен!
Г-жа Андерсен, артистка датского королевского театра, воспитанная в доме Рабека. См. "Сказка моей жизни" .
Не рассердитесь, что я позволяю себе писать к Вам! Но -- Вы, пожалуй, еще не знаете даже, от кого письмо; от "der kleine Deklamator". Теперь я попал на хорошую дорогу, по которой могу направиться к высокой цели всех моих стремлений. К тому же я теперь в таких летах, что могу понять, как много значат для меня серьезные занятия. Конечно, я все еще остаюсь таким же ребенком, как и прежде, но я даже рад этому. Если богатое событиями детство может сделать из человека поэта, то из меня непременно выйдет поэт. Только не маленький! Их и без того довольно; если же я не могу сделаться великим поэтом, то постараюсь сделаться хоть полезным членом общества. Отца у меня нет, мать очень бедная; кроме Бога у меня нет отца, но Он-то лучше всех и позаботится обо мне. Я сообщаю г. советнику Коллину мои отметки как хорошие, так и худые. Он теперь ведь единственный мой покровитель в свете, добровольно заступивший место моего отца, и я всеми силами стараюсь быть ему достойным сыном. Теперь уже скоро полгода, как я нахожусь в училище, но отличные отметки заслужил еще только по Закону Божию и по поведению. Последнее, впрочем, один из самых важных предметов, и -- я спокоен.
Я совсем не пишу стихов, хотя меня часто подмывает приняться за это, но я борюсь пока, как герой. Город вообще скучен своей чопорностью. На свои занятия здесь я смотрю как на огромное толстое дерево: за корой его течет дивный сок, который может окрылить мою мысль, вдохновить меня, но прежде чем добраться до него приходится изгрызть твердую кору дерева, и больно достается зубам, особенно в первое время. Напишите же мне, добрейшая г-жа Андерсен. Преданный Вам А.
Слагельсэ, 25 марта 1824 г.
Г. ректору Мейслингу.
Надеюсь, что Вы прочтете мое письмо, если я пообещаю впредь не беспокоить Вас подобными. Вы сердитесь на меня, особенно за то, что я будто бы улыбнулся, получив дурную отметку, но клянусь Богом (а я убежден, что Вы еще не заметили во мне склонности к неправде), что я никогда ни в училище, ни по дороге домой ничем не выказывал ничего похожего на самодовольство; подобное поведение совсем не в моем характере. В письмах к г. советнику Коллину я постоянно выражал печаль, так как Вы все недовольны моими успехами в греческом языке, и сами сказали ему, что Вы не находите и следа тех дарований, которые предполагали во мне другие. Он же посоветовал мне не падать духом, так как он вообще доволен другими моими отметками, и просил меня только постараться сколько могу по греческому языку. Всякая грамматика, исключая датской, дается мне с трудом, а если я к тому же еще волнуюсь, кровь приливает мне в голову, и я отвечаю Вам дурно, подавая Вам повод к неудовольствию. Вы предполагаете, что я вместо уроков забавляюсь чтением посторонних книг, но уверяю Вас, что Вы ошибаетесь; я трачу на это только несколько часов редкий раз по воскресеньям, но так как Вы этого не желаете, то я впредь не буду вовсе.
Я чересчур много думал о своих дарованиях, поступая в училище, и это вместе с непривычными занятиями и отсутствием всякого элементарного образования отзывалось на мне настолько, что только доброе отношение ко мне моих наставников могло еще придать мне силы трудиться.
Прошу у вас снисхождения еще на несколько времени; если же я и в следующей четверти не окажу успехов, то даю Вам слово, что сам откажусь от положения, в котором только подаю повод к неудовольствию. Теперь наступают светлые утра, они помогали мне в прошлом году -- Вы сами признавали тогда, что я стараюсь, -- помогут и теперь. Над дурными же отметками, я, право, никогда не улыбался -- могу призвать в свидетели весь класс -- и также никогда не позволял себе говорить чего-либо про Вас или про других преподавателей. Надеюсь, что Вы примете при этом во внимание мое поведение за все время, проведенное мною в училище. Итак, окажите мне еще на некоторое время снисхождение, и, Бог даст, дело пойдет лучше, если же нет, я покорно удалюсь, и, если я еще чем-либо обидел Вас, то прошу Вас сказать мне чем и позволить мне оправдаться; я чувствую себя в этом отношении совсем спокойным. Простите меня на этот раз, и я докажу Вам, что не употреблю Вашей доброты во зло. Благодарный Вам Андерсен.
Гельсингер (1826 г.)
Дорогой господин ректор! Мне непременно надо поговорить с Вами; лично я не смею, вот я и пишу в надежде, что это не усугубит Вашего неудовольствия. Я вполне уверен, что Вы желаете мне только добра, иначе Вы бы не взяли меня с собою сюда. Не могу воздать Вам за это, как воздал бы человек с более светлым умом; единственное, что я могу, это заплатить Вам полнейшей откровенностью и искренностью. Вот уже более четырех недель Вы высказываете мне свое неудовольствие, и оно день ото дня все возрастает; я не вижу никакого выхода и прихожу в отчаяние.
Прошу Вас не бросайте моего письма, пока не прочтете его, не узнаете всего, что я хочу высказать Вам. Я знаю, что больше всего отталкивает Вас от меня беспорядочность моего характера, но что же мне делать -- другим я быть не могу! Вы знаете, что родители мои были очень бедные, рос я одиноко, без сверстников, охота к чтению держала меня в уединении. У отца были кое-какие старые комедии, я перечитывал их пока не заучил почти что наизусть, потом стал сам сочинять и постоянно жил в мире фантазии. Когда умер мой отец, мне было 11 лет; в городе меня уже многие знали, я стал бывать в разных семействах и декламировал там сцены и отрывки из разных поэтических произведений. Меня расхваливали, и в мою ребяческую голову запали первые идеи о моих великих дарованиях. Как только я конфирмовался, я сейчас стал докучать матери просьбами отпустить меня в Копенгаген; я надеялся завоевать там счастье как актер. Мир я воображал себе таким, каким он изображается в книгах, и храбро, уповая на Бога, пустился в Копенгаген с 13 риксдалерами в кармане (сумма эта казалась мне громадной!) Явился я в столицу сейчас же после еврейского погрома; знакомых здесь не было у меня ни души. Капитал мой растаял в пути до 11 риксдалеров, а за двухнедельное пребывание в номерах для приезжих -- до 6-ти. Но следовать за мною так шаг за шагом Вам наскучит.... Бесплатно я мог устроиться лишь в театральную школу; у меня не было ничего; я был готов потерять всякое мужество. Я не умел написать правильно ни одного слова, я ведь учился только в школе для бедных в Оденсе и не знал ровно ничего. Гульберг ( Гульберг, см. "Сказка моей жизни". ) позволил мне каждую неделю приходить к нему, заставлял меня писать, что я хочу, и просматривал мои работы. Через одно семейство я знакомился с другим и т. д.; нужда угнетала меня, и я писал драму за драмой, ребячески веря всем похвалам и не слушая порицаний, и скоро возомнил о себе ужасно. На правильные занятия у меня уходило только несколько часов в неделю -- в школе пения, да у Линдгрена ( Линдгрен, см. "Сказка моей жизни". ), все же остальное время я сочинял и читал, то есть глотал без разбора, что попадалось под руку. Все вечера я проводил в театре, бредил день и ночь сценою -- вот Вам картина, как создался мой беспорядочный характер, если только я не был таким уже с детства. Подумайте же, как трудно мне было приучиться к правильным, серьезным занятиям; чем дальше, тем, однако, больше убеждался я в их необходимости, начинал сознавать свои недостатки, чувствовать неизмеримую отцовскую доброту ко мне Господа и проникаться искренним желанием совершенствоваться. Ваше недовольство мною часто огорчало меня, но вслед затем всегда, однако, выдавались дни, когда Вы были более довольны. В октябре минуло 4 года, как я у Вас; с кое-чем в моем характере Вы уже сладили, довели меня до лучшего познания себя самого и жизни. Я чувствовал, что Вы желаете мне добра и что только Вы можете сделать из меня что-нибудь, и охотно последовал за Вами сюда. Но в последнее время Вы постоянно недовольны мною; вот уже 4 недели, как я вечно нахожусь в напряженном, трепетном состоянии; каждое Ваше слово глубоко западает в мою душу, и тогда я не могу не предаваться печали и самым мрачным мыслям. По вечерам же я просто не в состоянии собраться с мыслями, а в часы школьных занятий одна мрачная мысль перегоняет другую. "Что же со мной будет?" -- вот о чем только я и могу думать. Вы задаете мне вопрос -- кровь сейчас приливает мне в голову и я, из страха ошибиться, отвечаю невпопад, а раз это случилось, мною овладевает отчаяние: "Из меня ничего не выйдет! Пропащий я человек!" и тогда уж я вовсе молчу, как убитый. Вы сказали на днях, что я никогда еще не учился так дурно, как теперь, но Бог свидетель, что это не от недостатка прилежания. Нет, это все мое отчаяние, недостаток бодрости духа и спокойствия. Мне бы следовало бросить учение, которое не дается мне, но за что же мне тогда взяться? У кого я могу найти сочувствие и интерес ко мне, если я оттолкну от себя самое высшее -- образование? Мне стыдно будет показаться на глаза людям, которые желали мне добра и ожидали от меня одного хорошего. Совесть не упрекает меня в лености; я делал, что мог, и виною всему только моя бестолковость и беспокойный нрав. Мое заветнейшее желание продолжать учение, оставаться на той дороге, на которую поставили меня Провидение и добрые люди. Окажется это невозможным -- я буду бесконечно несчастен. Господи! Что же тогда будет со мной? Я ведь не буду тогда годен ни к чему! Эта мысль убивает меня. Лучше бы мне не родиться на свет! Не бросайте же меня; если Вы имеете еще хоть какую-нибудь надежду на меня, то не теряйте терпения! Только бы дело пошло хоть чуть лучше, это бы уже подбодрило меня и, может быть, все бы наладилось. Не презирайте меня за это клянчанье -- дело идет ведь о всей моей будущности, о жизни! Дайте мне надежду, если только она есть, а если нет -- ну, тогда будь, что будет!.. Много бы еще хотелось мне сказать Вам, да боюсь, что и так уж чересчур расписался. О, не сердитесь на меня, помогите мне словом и делом -- Бог Вас благословит за это! Искренно признательный Вам Андерсен.
Гельсингер, 24 октября 1826 г.
(Ионасу Коллину). Дорогой благодетель!
Часто давал я себе слово не надоедать Вам в письмах своим нытьем и все-таки продолжаю изливать перед Вами все свои горести. Дела мои очень плохи. Ректор ежедневно высказывает мне свое нерасположение и, когда я по воскресным утрам являюсь к нему со своим латинским сочинением, он пробирает меня за каждую ошибку самым жесточайшим образом. Чего-чего ни наслушался я от Мейслинга в течение последних двух недель! Приведу Вам его слова, и Вы, верно, извините мне мое уныние. В прошлое воскресенье он, рассердившись на ошибки, сказал: "Я прихожу в отчаяние, как подумаю о выпускном экзамене. Вы за такую работу нуль получите! По-вашему одна буква ничего не значит, все равно -- поставите ли вы е или и. Такого тупоумия я еще не видал, а вы еще воображаете себя чем-то. Коли вы настоящий поэт, так по боку учение, отдайтесь всецело поэзии. Но вы ни к чему не годны! На застольную песенку вас еще хватит или там на какие-нибудь стишки о луне, о солнце, но ведь это одно мальчишество, баловство. Я тоже умею подбирать рифмы, и не хуже вас, но это одни глупости. Сделаетесь студентом, вам и подавно удержу не будет, совсем свихнетесь и пропадете!"
Слова эти потрясли меня до глубины души; он был прав и видно было из дальнейшего разговора, что он говорил так не только по злобе. "Да сидите же смирно! Вот тоже один из ваших недостатков! Если вы так ведете себя, когда спокойно исправляют ваши ошибки и высказывают вам ваши недостатки, то что же будет с вами на экзаменах? Надо уметь владеть собой!" Потом он был со мной ласков, но на другой день опять пошло по-старому. "Вы лентяй! -- говорит он. -- Несносный болван! Помешанный! Осел!" и т. д.
Я пробовал пояснить ему мое душевное состояние, смятение, в которое повергает меня его горячность, но он не верит мне. В последнее воскресенье он сказал мне: "Вы мне до смерти надоели. К тому же я ведь знаю, что вы никогда не простите мне того, что я высказывал вам истину". Но в училище мне достается еще пуще! Последние два дня он ужасно вспыльчив, зовет меня "бесчувственным" и "бессовестным", говорит, что не будь я таким, я вел бы себя лучше или убрался бы, как он того желает; что я помешанный, что меня надо посадить в кунсткамеру и заставить говорить по-гречески -- я, наверное, собрал бы вокруг себя многочисленную публику; что он скоро отделается от меня, если я не хочу подвигаться вперед. Но всего не перескажешь! Я не могу достаточно ярко обрисовать Вам свое положение. Вечно меня бранят, никто слова доброго не скажет; за столом я не смею рта раскрыть, ректор едва глядит на меня, и в училище я -- какой-то отверженец.
Дорогой благодетель! Ничего из меня не выйдет -- я глуп, беспорядочен и легкомыслен. Ректору я надоел, и дела не поправишь. В конце концов я не сдам экзаменов; о частной подготовке нечего и думать, если я не успеваю у Мейслинга. Но не оставляйте меня! Я знаю, Вам мало радости возиться со мною, но я окончательно впаду в отчаяние, если и Вы оттолкнете меня. Теперь уже поздно учиться ремеслу, но есть ведь много других занятий; я честен, а это ведь что-нибудь значит; я буду трудолюбив и внимателен; по-немецки я, мне кажется, довольно хорошо знаю -- может быть, можно пристроить меня в какую-нибудь контору или куда Вы пожелаете. Мне все равно, где служить -- в Ютландии, в Норвегии, хоть в одной из наших колоний. Только не оставляйте меня совсем -- Вы один у меня остались, в ваших руках моя жизнь и смерть. Искренно благодарный Вам
Андерсен.
Оденсе, 28 июля 1830 г.
(Эдварду Коллину). Милый, славный Коллин!
Знали бы Вы только, с какой страстной тоскою я каждый почтовый день справляюсь -- нет ли письма от Вас? Вы бы поняли, как я люблю Вас. С жадностью поглощаю я каждое Ваше письмо, нужды нет, что они часто отзываются лекарством. Лекарства ведь полезны больным, а если их еще протягивает друг, то принимаешь их с особой признательностью. Будьте также уверены, что сам сознаю свои ошибки и слабости, но нельзя же исправиться от них так вдруг. Впрочем, мне кажется, что я в последние годы все-таки изменился к лучшему, или -- как принято выражаться -- отполировался немножко. Если бы Вы обращали на меня внимание несколько лет тому назад, Вы бы яснее видели разницу. Спросите г-жу Вульф! Теперь я до некоторой степени уже принадлежу публике, так немудрено, что на меня обращают кое-какое внимание и лечат меня от моих слабостей, составляя себе обо мне понятие по некоторым отдельным бросающимся в глаза чертам моего характера. А таким образом надлежащего понятия себе не составишь! Я не удивляюсь, что мне указывают на мои недостатки, у кого их нет! Я не знаю ни единого человека, о котором бы не говорили чего-нибудь дурного. Мои недостатки, по мнению людей, мое авторское самомнение и страсть всюду соваться со своими стихами ( Сюда относится следующая заметка из книги Эдварда Коллина. "Замечательнее всего то, что А. в сущности очень хорошо знал, что чтение его, столь любимое в некоторых домах, в других являлось мучением для всех, и все-таки не мог удержаться -- не читать. Он пытался также читать своему репетитору Мюллеру, но тот, не долго думая, рассказал ему следующую историйку: "Жил-был один русский дворянин, большой любитель писать стихи и рассказы, которые он затем и читал своим друзьям и знакомым. Наконец он так надоел им этим, что они стали избегать его. Раз он опять написал что-то и сидел один, повеся нос. Страсть ему хотелось прочесть это кому-нибудь, да некому было. "Я обрадовался бы хоть самому черту!" -- сказал он в отчаянии. Черт немедленно явился и заключил договор, согласно которому обязывался быть его постоянным слушателем. Чтение началось, и черт не выдержал, вскочил"... Но Мюллеру не удалось докончить своего рассказа, -- А. заткнул уши и закричал: "Перестаньте, я ведь знаю, что это я!" ). Но, поверьте, милый К., что -- освободись я от этих недостатков, люди сейчас откроют во мне какие-нибудь другие, за которые будут порицать меня так же усердно. Мы уже раз беседовали на эту тему, и Вы тогда согласились со мною, что люди вообще сильно преувеличивают мое "самомнение". Что же до второй слабости, то я сознаюсь, что еще повинен в ней, но... нельзя ли приписать ее моему добродушию? Простите что я говорю о своем добродушии, но оно ведь признано всеми, и я не могу не верить этому. Разве не свойственно каждому молодому человеку желать нравиться? Красотой мне не взять, вот я и стараюсь пустить в ход другие качества. Разве это уж такой великий грех, если посмотреть на дело, как следует? Но, конечно, я не могу требовать, чтобы все люди были так прозорливы по отношению ко мне, я ведь тоже не всегда бываю таким относительно других. В том же, что я не из гордости не обращаю внимания на разные отзывы о моих стихах -- Вы, конечно, убеждены и убедились бы в этом еще больше, знай Вы, какие противоречивые отзывы приходится мне выслушивать от образованных и даже от так называемых интеллигентных людей. И вздумай я следовать всем советам относительно переделок, в моих произведениях ровно ничего не осталось бы моего собственного, оригинального, осталось бы одно общее, банальное. Но, постойте, придет время, когда вы будете обо мне лучшего мнения, будете лучше понимать меня. А мне бы только знать, что Вы да отец Ваш видите и понимаете все, что есть во мне лучшего. Напишите мне, что он в сущности думает обо мне и сходитесь ли Вы с ним во мнении. Вы не поверите, как я дорожу его хорошим мнением как о моих умственных, так и о душевных качествах, и не из низменных причин, из желания извлечь из этого выгоду, -- настолько-то дурно Вы обо мне, конечно, не думаете. Нет, я смотрю на него как на отца: он столько для меня сделал, он моя единственная твердая опора в суете мирской.
Будьте уверены, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы отнять у людей повод к пересудам. Шаг в этом направлении я уже сделал, хотя и небольшой, но надеюсь, что Вы одобрите его. В понедельник драматическое общество устраивает артистический вечер, и вот ко мне явились оба директора просить меня участвовать -- прочесть хоть одно из моих стихотворений. Трудненько мне было устоять: признаться по чести, мне очень хотелось участвовать; опять это мелкое тщеславие! Но Ваше письмо заставило меня решительно отказаться. Право, мне пришлось сильно бороться с собой, тем более что меня всячески уговаривали и даже рассердились на меня за мой отказ. Скажите же мне теперь, довольны ли Вы моим поступком? Гульберг находит, что я вел себя, как следует, но выставленные им причины слишком лестны для меня, чтобы я мог привести их. Ваш и т. д.
Андерсен.
Копенгаген, 2 ноября 1831 г.
Мой искренне любимый Эдвард! Сегодня день Вашего рождения! Я так много думал об этом, но все-таки не могу порадовать Вас чем-нибудь особенным, как бы мне того хотелось. Написать вам стихи? Но это ведь в сущности глупости, какая Вам радость от них? Нет, я просто скажу Вам, что искренно люблю Вас, может быть, больше чем Вы думаете. Я привязан к Вам всей душой, только бы Вы почувствовали это, подарили меня своим доверием, братским доверием. Не бойтесь, я болтлив, только когда дело касается моих личных дел. Ах, если бы я мог заставить Вас читать в моем сердце, вполне завоевать сегодня Ваше сердце. Сколько раз с тех пор, как Вы живете дома, хотел я сблизиться с Вами, но -- сам не знаю почему -- я не могу, если не сделаете первого шага Вы. А Вы так и не обмолвились ни словом о том, о чем я так жаждал поговорить с Вами, в чем теперь смею признаться Вам лишь письменно. Или нельзя нам и говорить об этом? Вы написали мне однажды после того, как я был "чересчур уж дружески фамильярен", что люди, которые пожелают быть с Вами на "ты", невольно отталкивают Вас от себя. А Вы знаете, что это было с моей стороны самым искренним сердечным порывом, я так долго лелеял это желание, и, надеюсь, что, хотя я и высказал его, это все-таки не повлияло на Ваши чувства ко мне. Не так ли? Теперь для меня нет ничего в жизни, к чему бы мое сердце особенно льнуло, даже поэзия не так дорога и священна для меня сама по себе, как бы это следовало. Может быть, Вы несколько примирите меня с жизнью. Будьте же мне всегда другом! Поймите, как искренно я люблю Вас! Никто горячее меня не может сегодня молиться за Вас Богу! Ах, если бы я мог высказать Вам все! Бог благослови Вас, милый, дорогой Коллин! -- А.