1833 -- 1834

Ночь 16 февраля 1833 г.

(Генриетте Вульф) ( Генриетта Вульф, дочь адмирала Вульфа. См. "Сказка моей жизни", стр. 41, 64, 284. -- Генриетта Ганк, другая приятельница А. (стр. 60, 174). Письма той и другой к А. не помещены издателями переписки А. в собрании писем, вследствие "чересчур частного характера" их.).

Дорогая фрекен!

(Froken -- барышня. -- Примеч. перев. )

Я дал Вам проглядеть "книжку с картинками" моей жизни, отчего же не дать Вам заглянуть и в книжку моего сердца? Вы ведь одна из немногих действительно любящих меня, и я дорожу этим больше, чем Вы полагаете. Вы, пожалуй, скажете, что письмо это вызвано дурным настроением духа и адресовано к Вам только случайно -- по капризу, но это не так. Когда-нибудь в ином мире мы еще потолкуем об этом, и Вы увидите тогда, что ко мне не вполне подходит кличка "господин Ego", которую Вы дали мне -- впрочем, может быть, в шутку. Неужели Вы думаете, что я не понимаю Вашего положения, тоски по братьям и многого другого? Я все это отлично понимаю, но у Вас все-таки есть родной дом, родители! А я вот сижу в своей каморке один-одинешенек и мучаюсь -- пожалуй, больше, чем следовало бы, но мучение все-таки остается мучением! Бывает, что некоторые страницы в дневнике сердца так слипаются, что их может раскрыть один Господь Бог, и как я вообще ни откровенен, найдутся и у меня такие горести, причины которых я не смею, не умею даже назвать... Я и, выйдя из юношеского возраста, продолжал оставаться ребенком. Настоящей же юности я не знавал никогда! И я бесконечно тоскую по ней; мне страстно хочется порвать с хандрой, со всеми привычками и наслаждаться жизнью как разумное существо. Многое мне хочется забыть, чтобы вместо этого научиться другому, лучшему, но судьба все как-то играет со мною в жмурки. Я глубоко убежден в том, что из меня ничего не выйдет, если мне не удастся вырваться отсюда. Оставаться здесь для меня равносильно гибели. Со временем Вы увидите, насколько я был прав. Эленшлегер глубоко прав, утверждая, что я -- поэтическая фигура. Такой я, пожалуй, являюсь и в Ваших глазах. Ах, если бы я только мог излить в стихах всю свою душу. Вам, может быть, знакомо сказание об исландском скальде, которого смерть его сына довела до такого отчаяния, что он решился умереть голодной смертью. Но друзья приступили к нему с просьбой сперва воспеть свое горе. Он так и сделал; горе его вылилось в звуках, заставивших друзей его плакать; у него же самого сердце успокоилось: он излил свою душу. Прежде это удавалось и мне... Как ни люблю я Эдварда, я все же чувствую, что никогда не найду в нем того друга, о котором мечтаю. Характер его отмечен такими резкими линиями и острыми углами, что моя мягкая натура больно ушибается о них. Мне недостает гордости, сказали Вы мне однажды. На такие слова неудобно отвечать лицом к лицу, но здесь я готов сознаться, что Вы были правы. Но уж таким я уродился. А вот дайте-ка только болотному растению развернуться, закалиться в бурях и невзгодах -- небось солнце поэзии не преминет облагородить его соки, и Вы увидите, что и оно запасется характером и зазеленеет, даром что растет себе одно-одинешенько! -- Г. X. Андерсен.

Париж, 28 мая 1833 г.

(Эдварду Коллину). Сегодня пришло на мое имя письмо из Дании. С какой радостью схватил я его!.. Но друг мне не пишет, а пишет недруг. Я предвидел, что найдутся люди, которые станут завидовать мне за эту поездку, но такой злобы я все-таки не ожидал. В конверте не оказалось никакого письма, только половинка номера "Kjobenhavnsposten" ("Копенгагенская почта"), доставленная мне, вероятно, самим автором, чтобы порадовать меня. В газете напечатан грубейший пасквиль без подписи; его-то мне и прислали, боясь, как видно, чтоб он не ускользнул от моего внимания, и еще не франкированным. Представьте себе, что я испытал, получив этот первый привет с родины! Не могу описать того странного чувства, которое овладело мною при этом -- это было чувство какого-то презрения, сменившегося глубочайшею скорбью. Да, вот как обходятся со мною! Людям хочется, видно, по мере сил, отравить мне те минуты, которые должны бы были быть счастливейшими в моей жизни. Они охотно задушили бы во мне все хорошие зачатки, но -- нет, этого им не удастся! Правда, я так еще недавно оставил родину, но я уже чувствую, что характер мой крепнет, я знаю, что никто уже не найдет во мне прежнего ребенка, готового подчиниться чужим капризам, способного плакать от резкого слова чужого человека. Эдвард, будьте мне верным другом, я знаю, что некогда вы будете гордиться мною. Я чувствую в себе силы и знаю, что они с Божьей помощью созреют! Не дам же я этим искателям минутной популярности стащить меня в ту же посредственность, в которой им так любо барахтаться. Я так уж создан, что когда у меня хотят отнять всякие достоинства, я особенно живо и проникаюсь сознанием всего того, что мне дано Богом.

Я много работаю, и уже написал первые сцены "Агнеты", которыми очень доволен. Не отошлю вам, однако, ничего, пока не будет готово все произведение, оно должно превзойти все, что я писал до сих пор. Хочу взять своих противников приступом или по крайней мере заставить их молчать, а это лучше всего можно сделать своими трудами. Для того чтобы поездка моя пошла мне впрок, мне непременно нужно пробыть за границей еще два года; со временем я верну потраченный капитал с лихвой.

Французы мне нравятся. Самый простой поденщик читает газеты, тут жизнь и движение, тут всякий может смело высказывать свои мысли и не только в частной жизни, но и публично. Свобода эта, разумеется, не свободна от разных болезненных наростов, вроде, например, чересчур легких нравов. Здесь все нараспашку. В окнах магазинов выставлены неприличные картины, разврат считается естественной потребностью, и дамы преспокойно говорят такие вещи, от которых у нас покраснели бы мужчины. То же и на сцене, то же и на улице; но к этим наростам, к этим грибкам на прекрасном дереве свободы скоро присматриваешься и невольно преклоняешься перед всем прекрасным и величественным, что создал этот народ, которого нельзя также не любить за прекрасные душевные качества. -- Ваш братски преданный А.

Le Locle, 12 сентября 1833 г.

Дорогой друг! Посылаю Вам мою "Агнету", вполне готовую, но никем еще не виденную, кроме меня. Прошу любить да жаловать это милое дитя, родившееся среди чужих гор, но кровную датчанку в душе. Для меня она северная Афродита, вынырнувшая из волн. Ах, если бы и Вы признали ее такою. В "Литературном ежемесячнике" раз назвали меня "поэтом, некогда подававшим надежды"... слова эти отравили мое сердце ядом. Пусть же теперь Агнете отдадут должное, пусть на нее упадут лучи солнца, от которых испарятся те убийственные капли. Ах, Эдвард, я так жажду настоящего, живого признания моего таланта. Будьте отцом моей Агнете, а я совершу полет за Альпы и, вдохновясь там видом кипарисов, пиний и красивых итальянцев, может быть, вызову из волн морских новую Агнету. Прошу Вас также немножко позаняться с милым ребенком грамматикой: он ведь родился на чужбине.

Меня поражает и трогает то сочувствие, которое я встречаю и на родине, и здесь среди гор. Да, жив Господь, и велики его милости к одиноко летающей птичке. Я сам не знаю, что во мне такого хорошего, чем я заслуживаю, что всегда кто-нибудь да ухаживает за моим больным сердцем. Но оно все недовольно, все, как неблаговоспитанное дитя, просит еще и еще! -- Братски преданный Вам Андерсен.

Locle, 13 сентября 1833 г.

(Отто Мюллеру). Дорогой друг! Ты ей-Богу славный малый, и я помещу тебя в свой детский мир! Ах, если бы ты был здесь со мною, я допустил бы тебя в грот, где стоит моя Агнета, не виденная еще никем посторонним, стоит, словно сама северная Афродита, только что вынырнувшая из моря. Да, она жива и так хороша вдобавок! И я бесконечно благодарен за нее Творцу. Удивительные в самом деле бывают люди на свете! Они воображают себе поэта какой-то тщеславной птицей, которая без ума от своих песен. Совсем нет! Чем яснее он сознает, что они хороши, тем больше он смиряется душою, тем крепче льнет к Богу -- не у Него ли он и научился этим звукам! Таков вот и я. Между мной и другими поэтами так много общего в остальном, что, вероятно, мы сходимся и в этом. Всю вторую часть Агнеты я написал здесь, и она, наверное, в десять раз лучше всего, что ты знаешь из моих трудов. Я немножко научил ее и грамматике -- на это у нас ведь очень смотрят. Только бы они не вздумали разбить ее, чтобы посмотреть, создана ли она по всем правилам математики. Откровенно говоря, мне очень хотелось бы, чтобы она ударила у нас по сердцам -- я так нуждаюсь в похвалах, поощрении, любви, -- нечего грозить мне пальцем! Сердце поэта -- тропическое растение, и оно может расти только под стеклянным колпачком любви, а люди грубо хватают его, точно крапиву! Редко кому приходилось бороться с такими препятствиями, как мне; несправедливая, чересчур суровая критика, если и не потушит горящего во мне пламени, то замучит меня, убьет прежде времени. Я сознаю, что это слабость с моей стороны, но такая слабость прирожденная болезнь поэтов. Она, пожалуй, напоминает болезнь устриц, которые, создав жемчужину, умирают. Но -- закроем лучше дверь, отделяющую нас от мрачной бездны смерти! -- Твой Андерсен.

Милан, 24 сентября 1833 г.

(Генриетте Вульф). Ах, что здесь за воздух! Небо стоит над головой вдвое выше чем у нас, что же будет по ту сторону Апеннин? Я вдыхаю в себя этот дивный воздух полною грудью!... Из Копенгагена пишут мне о тоске по родине, которою отзывается и "Агнета". Совсем не то! Я еще не испытал ее, да и не желаю испытать. Другое дело, если бы друзья мои могли перенестись сюда ко мне; я же вовсе не горю нетерпением вновь глотать наш туман, мерзнуть или слушать разный вздор! Здесь я могу вдыхать воздух, которого не знавал прежде, есть сочный крупный виноград, слушать дивные голоса, ласкающие слух, пение, хватающее за сердце. Правда, оно тоскует -- только не по родине, а от мысли, что придется расставаться с этим раем! -- Что в сравнении с ним Франция и Германия! За альпийскими горами -- вот где райский сад с мраморными богами, дивными звуками и чистым небом!..

Милан, 24 сентября 1833 г.

(Эдварду Коллину). Я не собирался писать Вам, пока не приеду в Рим, но сегодня я получил Ваше славное письмо. Вы "с нетерпением ожидаете моего письма", -- как же мне не написать! Я в Италии! Вот когда только я выбрался на белый свет! По сю сторону Альп я чувствую себя совсем другим человеком; не могу хорошенько объяснить, что сталось со мною, знаю только, что у меня как-то разом сложилось иное, более ясное воззрение на мир и на окружающую меня жизнь. Поверьте мне, дорогой Эдвард, поездка сильно изменила меня и, надеюсь, к лучшему. Я говорю это потому, что Вы в своем письме выражаете некоторое сомнение по этому поводу... Вы полагаете, что мне не следует знать Вашего настоящего мнения об Агнете, что Вы, мой испытанный, старый друг, не можете говорить со мною начистоту. Ах, Эдвард, не бойтесь! Прошло то время, когда глаза у меня были на мокром месте. Вам не нравится первая часть Агнеты, и во многом Вы, пожалуй, до некоторой степени правы; она все еще слишком лирически субъективна. Действительно, в моих произведениях до сих пор преобладал лирический элемент, но теперь он уже не так заметен, и я думаю, что Агнета является в этом отношении переходным произведением. Вспомните, что труд этот начат мною вскоре же после отъезда с родины, когда во мне еще не могло произойти особенно крупной перемены. А я так надеялся, что Агнета Вам понравится, заранее радовался этому! Впрочем, многие выразятся еще строже Вашего, но, сколько бы в этом труде ни нашли недостатков, он все-таки отмечает поворот к лучшему в моей авторской деятельности. Благотворнее всего подействовали бы на меня похвалы, похвалы без конца, как я это уж не раз говорил, но Вы не можете похвалить меня, -- хорошо! Я не стану вешать носа, не расплачусь, а все намотаю себе на ус и буду продолжать идти вперед -- куда меня тянет. Будь рукопись еще в руках у меня, я, прочитав в Вашем письме, что Вы находите ее "неудачной", пожалуй, бросил бы ее в огонь: на что, дескать, нам посредственные произведения? Но в таком случае я поступил бы опрометчиво. Если Агнета и не из каррарского мрамора, то во всяком случае и не из булыжника. Не думаю также, что последующие мои произведения будут настолько же субъективны. Если же Вы заметите это, сообщите мне; только не указывайте при этом на одни темные места, а лучше на проступающие кое-где светлые. Затем отвечу Вам и на другое замечание. Вы узнали от вернувшихся земляков, что я трачу все свое время (конечно, в Париже) на писание писем домой; это хоть и не особенно злая, а все же напраслина, которая возмущает меня. Во-первых, им дела нет, на что я трачу свое время; во-вторых, они говорят неправду. Как это Вы, дорогой Эдвард, могли обратить внимание на подобные отзывы. Меня это и удивляет, и огорчает гораздо больше Вашего неодобрения Агнеты. В то время как земляки мои ровно ничего не делали в Париже, я писал письма друзьям на родину, да и то, только когда уставал бродить по городу, читать или работать. Кроме того, отсылка писем мне тогда ничего не стоила, а пишу-то я в один час столько, сколько другие напишут разве в три.

Вы пишете, что я в лице Гемминга изобразил себя же самого, что многие его тирады Вы уже слышали от меня лично. Но поверьте мне, что если бы Вы знали Шиллера или Байрона так же хорошо, как меня, Вы бы и от них услыхали много такого, что говорят герои их поэтических произведений. Вы все нападаете на мою "болезненную чувствительность", а вот именно ей-то -- как это ни покажется Вам странным -- я, по-моему, и обязан Вашей искренней, верной дружбой. Затрудняюсь выразиться яснее, не затронув одного больного места. Мы с Вами совсем не схожи по характеру, но именно моя чувствительность и мягкость и заставили меня подчиниться Вам. Будь я в то время таким же, как теперь, Ваша манера обращения сразу оттолкнула бы меня от Вас, прежде чем я успел бы узнать Вас получше. Я чистосердечно, как ребенок, сознался Вам, что желал бы быть с Вами на "ты", как с братом, -- Вы отказали мне. Я плакал и молчал, и несмотря на то, что отказ Ваш нанес мне рану, которая вечно останется открытой, моя мягкая, полуженственная натура заставила меня сблизиться с Вами. Узнав же Вас поближе, я уже не мог не полюбить Вас и не смотреть на чувство, побудившее Вас отказать мне, как на небольшой недостаток, который вполне искупается другими достоинствами. Поймите меня, как следует, Эдвард, -- да, теперь мой черед сказать Вам то, что Вы так часто говорите мне. Мы должны быть вполне откровенны друг с другом, и я открываю Вам всю свою душу. До моего отъезда я еще мог думать о Вас настолько дурно, чтобы объяснять Ваше нежелание быть со мною на "ты" Вашим предположением, что Вас ждет куда более блестящее будущее нежели меня, так что это "ты" станет для Вас стеснительным. Клянусь Вам, что теперь я этого больше не думаю, смотрю на это как на особенное свойство Вашего характера и от души прошу Вас простить мне мои дурные мысли. В последнем письме Вы не передали мне ни одного поклона; но, может быть, это только так, по забывчивости. Простите же, что я вступил с Вами в пререкания, но письмо Ваше было не отзывом, а вызовом. Вот моя рука, Эдвард, мы друзья по-прежнему. И я вполне верю тому, что если Вы иногда и угощаете меня полынью, то лишь ради моего слабого желудка. Братски преданный Вам Андерсен.

Рим, 1 января 1834 г.

(Г-же Сигне Лэссё). Первый привет мой в первый день Нового года шлю я Вам, моей второй матери. Вы, верно, знаете, что родной моей матери теперь куда лучше прежнего? Коллин написал мне о ее смерти. Я порадовался за нее, но не мог все-таки сразу освоиться с мыслью, что теперь я круглый сирота, что теперь у меня нет никого, кто был бы обязан любить меня. Ей же выпала счастливейшая доля.

На второй день Рождества получил я Ваше драгоценное письмо и перечел его раз пять, чтобы выжать каждую каплю из этого оливкового листа. Вообще мне редко пишут с родины; надеюсь -- тем чаще вспоминают обо мне.... Ежедневно вижусь здесь с Герцем. Другом моим он не может стать никогда: во-первых, мы слишком несхожи характерами, во-вторых, он некогда поднял меня на смех; но и врагом моим он не будет. Величавые красоты Рима заставляют меня забывать мелкие огорчения, перенесенные мною на родине, да и вообще лицом к лицу с человеком я скоро забываю вынесенные от него оскорбления.

Говоря о "прелестной скромности", Вы приводите в пример Торвальдсена, Рафаэля и Наполеона, превозносите их "нравственное совершенство" и говорите, что "предпочитаете знать поэтов лишь на расстоянии, так как их умение играть словами делает их дерзкими и высокомерными". Надеюсь, что Вы говорите это в шутку. Никто не может преклоняться перед Наполеоном глубже, чем я, но с каждым днем я все больше и больше убеждаюсь в том, что он был гением высокомерия; причиной его возвышения и падения было именно колоссальное тщеславие, и на Наполеона-то как раз и следует смотреть на расстоянии, как на кратер вулкана. Затем Рафаэль. Я преклоняюсь и перед ним, как перед величайшим художником. Но что же столь преждевременно свело его в могилу? Вы находите, что мое невинное стихотворение "Август" дышит огнем, что оно возмущает Вашу скромность, а что бы Вы сказали о Рафаэле, знай Вы его поближе! Ведь вся жизнь его была знойным августовским месяцем, перед ним постоянно витал бог любви, рисуя ему те образы, которые теперь приводят нас в восторг. Вот почему Торвальдсен и заставляет амура подносить ему цветок мака, толпу венчать его лаврами, а гения искусства плакать о его недолговечности. А сам Торвальдсен?.. Да, вот его-то Вы действительно видите на расстоянии, а это выгоднее всего для каждого гения...

Неаполь, 18 марта 1834 г.

(Ей же). Завтра я уеду из Неаполя и в этот последний вечер мне хочется побеседовать с Вами, моя вторая мать! Сердце мое так полно всем тем великолепием, которым я упивался здесь и которое завтра покидаю, быть может, навсегда.

Критика, о которой я писал Вам, касается не "Агнеты", а моих лирических произведений. Написал ее Мольбек. Теперь я уже могу спокойнее относиться к этому. Он, конечно, сумасшедший, люди повторяют только то, что говорят так называемые авторитеты, и я глупо делаю, что принимаю это к сердцу. "Агнета" когда-нибудь да войдет в честь, я это предсказываю, но писать что-нибудь еще! Нет, нет, ничего я больше не написал здесь; переломили у птицы маховое перо! Вы говорите, что я мог бы найти себе хлебное место, -- да, хорошо, если бы так! Но "много собак добивается этой кости"! Да кроме того, тогда я окончательно похоронил бы свое поэтическое дарование. Сам Бог даровал мне духовный дворянский диплом, а люди его разорвали. Но я все-таки поэт. Я не могу отречься от своего дворянства и слиться с общим течением. И не думайте, что я пишу это в мрачную минуту; я так спокоен, так счастлив, как только вообще могу быть, и у меня теперь одно желание: не писать больше ничего нового. Моя радость, моя надежда, мое счастье -- все висело на одной нити, и ее перерезал мой лучший друг; операция совершилась, и пациент чувствует себя хорошо. О Боже! Дорогая мать, каким бы я мог быть счастливым человеком! Но прочь воспоминания!.. Вы удивляетесь, что я так восторгаюсь природой Италии, прелестями Неаполя, -- Вам это непонятно. Но подумайте, какое блаженство вдыхать этот воздух, представьте, что море здесь куда красивее нашего зимнего неба! Везувий -- пламенный Игдразил (Игдразил -- по сев. мифол. исполинский ясень, олицетворявший вселенную. -- Примеч. перев. ), а Лазурный грот наполнен небесным эфиром. Самый народ здешний -- счастливый ребенок, верит еще в дьявола, жизнь его проходит, как игра. Вы бы посмотрели на этих красивых людей, послушали бы их песни вечерней порой, когда острова плывут в розовом тумане, словно облака... О Боже, грустно подумать, что скоро я прощусь со всем этим великолепием.

Вы говорите, что я могу еще влюбиться на родине и пр. и пр. Боже милосердный! Да Вы же знаете, как я некрасив, знаете, что я вечно останусь бедняком, а это такие вещи, на которые обращают внимание все, что бы там ни говорило сердце, и в сущности это весьма разумно...

Мюнхен, 16 мая 1834 г.

(Людвигу Мюллеру). О, если б я сумел высказать то, что у меня на душе -- вышло бы нечто хорошее, но я не могу -- у меня нет ни охоты, ни мужества. Поэт, по крайней мере такой, каков я, -- цветок, который нуждается в нежном, заботливом уходе, в теплых, ласкающих лучах солнышка, а мои ученые воспитатели считают такой уход вредным для меня и будут щипать и поливать бедный цветок, пока он не завянет вконец. -- Я, впрочем, глубоко проникнут сознанием неизреченной доброты ко мне Господа Бога, так удивительно направлявшего все к моему благу, и я льну к Нему со всей детской верою моей души. Он даровал мне, одинокому сироте, столько верных друзей, в кругу которых я чувствую себя своим человеком; я и люблю своих друзей всей душою. Путешествие принесло мне большую пользу, оно расширило мой кругозор, все стало для меня теперь как-то яснее, чем прежде. Но вот что грустно: оно познакомило меня с южной природой, о которой я всегда буду тосковать, и показало мне мое собственное ничтожество, мои огромные личные недостатки. Бывают минуты, когда я просто прихожу от этого в отчаяние... И на родине мне теперь, наверное, многое не понравится. Люди там слишком мелочны, и в литературе нашей нет любви к самому искусству. Предчувствую, что меня ожидает там много горьких минут, но тогда, надеюсь, друзья мои меня поддержат. Только бы они не стали читать мне лекций, учить меня по-старому! Я этого не потерплю! Хочу покончить с этой старой замашкой, а то ей и конца не будет!.. Кланяйся от меня матери и милым ее дочерям. Я все-таки рад, что опять вернусь к вам. Постарайтесь же быть со мною поласковее и вы увидите, каким я могу быть душкой... О моих новых интересах ты можешь судить по тому, что я интересуюсь даже старыми, съеденными ржавчиной монетами и многими подобными вещами, по части которых мы прежде не сходились с тобой вкусами. Обещаю тебе также больше не нежничать и не вешать носа. Если же на меня нападет тоска по Италии или я начну замерзать там у вас, возьму да запрусь у себя в каморке в ожидании, что вы придете вывести меня оттуда, но уже не прежним чувствительным, выспренним упрямцем, каким вы меня звали, а вытянутым в струнку и холодным, как все обыкновенные люди... Последнее письмо от Эдварда было помечено 1 февраля. Порядочно времени ушло с тех пор. Видишься ты с ним? Надеюсь, он здоров, весел, счастлив? Хорошо было бы, если бы мне не приходилось так часто пользоваться его услугами! Такие отношения всегда нарушают должное равновесие в дружбе. Очень желал бы чем-нибудь отплатить ему в свою очередь. Думая о той помощи, которую ты, может быть, окажешь мне относительно получения мною Лассенской стипендии, я боюсь, что стану тогда в подобные же отношения и к тебе. Часто я желаю даже, чтобы она не доставалась мне, -- все бы меньше зависимости. Я выражаюсь не так, как следует, но ты поймешь меня. По отношению к друзьям моим я испытываю особенную щепетильность и часто сильно страдаю от нее. Можно жить душа в душу только тогда, когда устраняются все житейские различия... Эдвард -- мой вернейший друг. Ты тоже. Только бы мы встретились с радостью и сумели бы оценить то, что есть хорошего в каждом из нас! Сильно ли я изменился и в чем? В этом вы сами разберетесь при встрече; я же знаю только то, что вы хотите видеть меня другим, нежели я был прежде...

Вена, 16 мая 1834 г.

(Генриетте Ганк).... Поверьте же мне, что родной брат не радовался бы больше чем я, если бы труды Ваши оказались такими, какими я представляю их себе, и встретили бы такую же оценку в публике! Но как мне судить о них? Вы никогда не хотели показать мне ни одной строчки, кроме маленького стихотворения. -- Да и кто может советовать нам в таком деле! Тут нами должно руководить наше собственное чувство. Какое блаженство видеть, что мысли наши сообщаются окружающему нас поколению, верить, что они переживут нас, но блаженство это покупается величайшими страданиями. Хватит ли у Вас мужества? Подумайте, если вдруг станут глумиться над Вашими лучшими чувствами, называть глупостью и вздором самые светлые, вдохновенные мысли, и кто же? Люди, стоящие куда ниже Вас самих. Если да, то Вы поэт, звено той великой цепи красоты, которая соединяет землю с небом. Я не знаю Ваших трудов, но, судя по Вашим письмам, я верю, что Вы можете писать на радость и пользу людям. Пусть же они услышат Ваши песни, но не падайте духом, если придется Вам за это пострадать. Люди ведь странные существа. Вспомните, как народ усыпал путь Христа пальмовыми ветвями, а потом кричал: "Распни его!" Поверьте мне, бывают минуты, когда я нахожу, что лучше бы мне никогда не писать ни одной строчки, а жить, как и все добрые, честные люди, довольные своей будничной жизнью, зарабатывать хлеб насущный и мирно дожить до могилы, не ломая себе головы ни над чем. Вам уже говорили: "Обсудите свои стихи и решайтесь!" А я к этому прибавлю: испытайте себя, хватит ли у Вас мужества! Если да, то -- с Богом! Никто не может знать, что из этого выйдет. Я все еще наполовину турок и верю в предопределение. Говорят, что мы существа свободные; да, подобно дикому коню на маленьком скалистом островке: вот твои границы и дальше ни шагу!

Надеюсь, что Вы не найдете в этом письме ничего, кроме того, что могла продиктовать мне моя братская любовь к Вам, и связанное с нею невольное опасение за Вас. Не думайте, что я хочу запугать Вас и отклонить Вас от той дороги, на которой так желают видеть Вас все дорогие Вашему сердцу. Нет, я желаю только предупредить Вас, что всякий, кто желает плести для людей венки из роз или хоть из репейника, должен прежде всего взять себе на долю шипы. Маленькая наша Дания -- плохая страна для писателей; здесь слишком близко стоишь к людям, личные качества слишком бросаются в глаза и смешиваются с духовными. Оденсе же совсем уж крошечный городок, и там толков не оберешься. Если великий критик Копенгаген оказывается благосклонным, тогда и в Оденсе барометр подымается, если же наоборот -- ! Но все это в сущности пустое, только бы Вы сами ясно сознавали истинные достоинства своих трудов и помнили при этом, как легкомысленно будет судить о Вас толпа профанов. Да подкрепит Вас Бог! Пусть Он руководит Вами и дарует Вам радости! Брат Ваш Андерсен.

Вена, 17 июня 1834 г.

{Генриетте Вульф). Милая, дорогая сестра!.. Все же Вы мой лучезарный эльф. И в Вене первое дружеское письмо было именно от Вас. Спасибо, от души спасибо, хотя оно и опечалило меня. "Опечалило?" -- спросите Вы. Да, к нападкам друзей душа моя чувствительна, как мимоза. Вы упрекаете меня за то, что я читал посторонним лицам отрывки из Ваших писем. Вы, пожалуй, вправе жаловаться, пожалуй, или вернее -- навряд. Я ведь и эту откровенность считаю хорошей своей чертой, единственной, еще напоминающей прежнего А., который когда-то все-таки нравился Вам. В радости я всегда следую мгновенному влечению сердца. Получая за границей письмо от Вас, я так радуюсь, что не могу не поделиться этой радостью с первым же подвернувшимся под руку симпатичным лицом; утверждать же, что над Вашими письмами глумились, простите меня, прямо несправедливо. Таким лицам я не доверялся, а всякий отзывчивый и умный человек невольно оценивает Ваши письма, как должно. Это Вас "оскорбило". Знаю, понимаю, кто-то тут Вам насплетничал! Но теперь мы опять друзья, и если прикажете, я буду впредь поступать с Вашими дорогими письмами, как другие разумные люди, а не как дитя природы. А теперь довольно об этом? Затем Вы браните меня за мои "горькие" сетования на некоторых земляков. О Боже, Генриетта, Вы не знаете, как испортили они мне мое непродолжительное счастье в Италии; чувствуя себя возмужавшим, я не мог не оскорбиться тем, что человек моложе меня третирует меня, как мальчишку; меня оскорбил человек, которому я открывал всю свою душу; этот-то человек отчасти и заставляет меня с таким страхом думать о возвращении на родину. Душа моя жаждет любви, любовью можно было бы сделать из меня все, но вот нашлись люди, которые со спокойным сердцем уничтожили во мне всякое желание жить и трудиться. Я теперь не радуюсь ничему больше, ничто меня не привлекает... Поэт умер; его убили в Италии. Если по возвращении его на север в нем еще останется хоть капля жизни, там живо покончат и с нею. Знаю я, с кем имею дело!..

Гамбург, 1 августа 1834 г.

Дорогая сестра Иетта! Право, я человек не совсем обыкновенный, иначе бы я теперь сердился на Вас и не писал Вам ни слова. Несправедливо, крайне несправедливо со стороны моей славной Иетты слушать пошлых копенгагенских сплетников и не радовать меня больше ни единым словом. Впрочем, меня это не сердит, а печалит, к этому ж мне не привыкать стать. -- Я так был уверен, что получу от Вас в Гамбурге письмо. Разъяснение мое по поводу чтения "отрывков" из Ваших писем посторонним лицам вовсе не пустые слова, а сущая правда: причина -- моя чрезмерная радость и свойственная всем добрым людям общительность. Вы не признаете этой черты! Я дал Вам мое братское слово, что впредь не покажу никому ни одной строчки из Ваших писем, но Вы не поверили мне, не пишете. Отомщу же я Вам за это! Если я когда-нибудь прославлю свое имя, то, клянусь, прославлю вместе и Ваше. Вы утешаете себя мыслью, что бессмертие мое вряд ли продлится дольше недели, -- а кто его знает! Все те лица, которые имели на меня влияние, будут жить в моих произведениях, а кто же заслуживает этого больше Вас, моя дорогая, хотя и несколько несправедливая сестрица! -- На этом свете Вам не придется журить меня за это великое сообщение, и, следовательно, между нами разыграется маленькая сцена на том, когда туда прибудет какой-нибудь земной житель и похвастается, что читал Ваши письма ко мне. Вы узнаете тогда, как мило, чисто по-дружески Вы вспоминали обо мне, пока Вы были в Дании, а я в Италии, и, наверное, пожалеете о том, что, поменявшись со мной местами, когда я с тяжелым сердцем направлялся на родину, где меня ожидало немало горя, а Вы ехали в Италию, Вы сразу превратились в человека минуты с его обычными свойствами. Прочитав это письмо, Вы, пожалуй, вовсе перестанете писать мне, -- хорошо, поступайте, как знаете, я же буду продолжать писать Вам по-прежнему; я люблю Вас, как сестру, привязан к Вам всей душой и буду любить Вас несмотря на то, что Вы уже не относитесь ко мне с прежней добротой. Что ж, сама Иетта тут ни при чем, виноваты окружающие, наш маленький Копенгаген, наша крошечное, милое датское общество, которое, странно сказать, может таки повлиять на Вас. Прежде мне часто случалось впадать с горя в настоящее отчаяние, но теперь пора таких кризисов миновала, я готов на все; моя песенка ведь уже спета, я возвращаюсь в царство холода, где ждет меня моя могила. Я уже дошел до того, что вполне готов -- в случае, если уж очень соскучусь там -- спуститься в маленькую каморку, от которой у каждого есть свой ключ. Пусть люди затем поболтают с четверть часа о том, почему это я так рано отправился на покой, -- мне будет безразлично. -- Живите счастливо в той дивной, незабвенной для меня стране, вспоминайте меня добром -- с меня и этого довольно за мои письма; я не стану ссориться с Вами, не хочу чем-либо отравить Вам этих коротких счастливых дней; между нами произошло одно недоразумение, естественное последствие влияния наших земляков.

В Вене получил я сильно обрадовавшее меня письмо от Ингемана. Он только что прочел мою "Агнету" и называет ее лучшим моим произведением, показывающим, "что я сделал значительный шаг вперед. "Агнета" произвела на него впечатление "северной летней ночи", и чтение ее привело его в такое поэтическое настроение, что он сам начал писать. Он и просил меня не принимать к сердцу жестоких осуждений толпы и предсказывает то же, что давно подсказало мне мое собственное сердце: "Агнете" воздадут должное, когда меня не будет больше на свете". -- Да, это "отчаянное марание, которое друзьям моим не следовало бы допускать в печать, которое служит доказательством полнейшего упадка моего таланта", как угодно было написать в письме ко мне моему первейшему другу, в конце концов все же доставит мне радость за пролитые слезы, за бессонные ночи! Бог весть, что скажет друг, что скажут друзья, когда мне скоро выпадет счастье, блаженство вступить в их круг; да скоро меня встретят иудиными поцелуями и горчайшей приветственной чашей; что ж, вполне поэтичное положение! В качестве поэта я явлюсь ведь бабочкой, а она всего красивее, когда трепещет на булавке. И расположение духа моего, поверьте, самое превосходное, не умею только хорошенько приготовиться к ожидающим меня великим радостям. Счастливая Иетта! Теперь Вы в прекрасном Сорренто. Там и я, бывало, бродил под апельсинными деревьями, стоял под балконом Тассо, устремляя взор через синее море на дымящийся Везувий. Передайте же от меня привет каждой пинии, каждому ветерку и ультрамариновым волнам! Скажите им, что красота их скоро станет грезиться многим на севере, что среди снегов и туманов много добрых сердец возгорятся желанием увидеть их воочию. -- Вот когда я познал настоящую тоску по родине! Я, пожалуй, готов согласиться, что лучше быть монахом под сенью апельсинных дерев, нежели датским поэтом на лучшей нашей, но грязной улице Эстергаде. O, mia bella partia! Здешние мои земляки, впрочем, хвалят меня за то, что я так радуюсь возвращению на родину; но в этом отношении на языке у меня не то, что на душе или в письмах, которые отправляю отсюда; в них только я являюсь в настоящем свете. Сегодня утром я сбрил свои усы; мне было просто жаль их: они так скрашивали мои зубы; но нельзя же было оставить их -- земляки мои нашли бы меня, пожалуй, чересчур интересным. --

Ваш преданный брат Андерсен.

Копенгаген, 26 сентября 1834 г.

Дорогая сестра Иетта! Вот я и опять в Новой гавани, куда никогда не заглядывает солнце; но это в порядке вещей. Рабочий мой кабинет окутан холодной северной тенью, а из окна видны паруса и флаги. Корабли приходят и отходят по зеленым волнам канала, волны то и дело кивают мне. При лунном свете они рассказывают что-то грустное про прошедшее лето, когда их озаряло в Лазурном гроте серное пламя, когда на щеках их горел отблеск Везувия. Теперь все переменилось, да и говорить волны больше не умеют; мне просто жаль бедняжек: они, пожалуй, скоро совсем замерзнут. -- Но если мой рабочий кабинет обращен на север, то зато спальня -- на юг; ботанический сад расстилается точно ломбардийская равнина за альпийским кряжем дворовой стены. В саду растет высокий густолиственный тополь, при луне он кажется совсем черным, и я, глядя на него, вспоминаю черные кипарисы и все то хорошее, о чем грезилось мне на днях. Да, мне в эту зиму так явственно пригрезилось мое прошлогоднее пребывание в Италии, что я сел да и написал роман из итальянской жизни, в который вложил все пережитое, перечувствованное мною в Италии. Книга эта скоро будет готова, но и теперь уже производит на людей, побывавших в Италии, замечательное впечатление. У них слезы навертываются на глаза и их охватывает тоска по чудной стране. Некоторые из друзей моих, которым я читал кое-какие отрывки из романа, тоже очень довольны описаниями, и все в один голос твердят: "Да, видно, что ты побывал в Италии!" Вашей добрейшей матушке тоже захотелось послушать. Я и стал читать. Она прослушала первые шесть страниц, -- описание детства героя романа, и сейчас сказала: "Точь-в-точь прежний Андерсен; все это так по-детски!" Слова эти звучали упреком, но так как мне не дали разъяснить, что детство и должно быть детским, то мы и не дошли ни до возмужалости героя, ни до настоящих событий в романе. Я вывел из этого только то заключение, что не следует мне читать его даже моим друзьям несмотря на то, что все они, исключая Вашей матушки, приходят от него в восторг. Издать же я его все-таки, издам; вас ведь никто не заставит читать его. -- Недавно я навестил Ингемана; некоторые не считают его более поэтом с тех пор, как он так расхвалил мою "Агнету"; он поздравил меня с окончанием нового романа, и мы выпили с ним по доброму стакану пунша за преуспеяние моего детища; он пророчил ему большой успех в Дании и строил такие блестящие воздушные замки, но, конечно, это все вздор! Андерсен ведь всегда останется тем же Андерсеном!

Из Гамбурга я отправил Вам большое послание, которое, надеюсь, дошло до Вас. Несколько дней спустя, я прибыл в Копенгаген. Дорогие Ваши родители уступили мне комнату, пока я отыскал себе помещение. В тот же вечер я посетил семью Коллин, где меня встретили как сына, на глазах старика я заметил даже слезы. Эдварду я сказал, как я был сердит на него, и мы теперь стали лучше понимать друг друга. Я уже не так женственно чувствителен, как прежде, он перестал изображать ментора, мы являемся равными, и я искренно люблю своего испытанного друга, а он меня. -- Я повсюду встречаю добрых людей; сам значительно сбавил свои требования, и все идет отлично. Расположение духа моего самое прекрасное, каким я давно уже не пользовался, я сознаю свое положение и живо разбираю, с кем имею дело. Случись, кто-нибудь опять начинает разыгрывать ментора, я сначала прислушиваюсь, не вздор ли он несет, и если да -- то и задаю же ему перцу. Я, впрочем, давно уже замечаю, что большинство моих учителей берут больше всего языком; тем не менее я очень вежлив с ними, терпеливо выслушиваю от них немало глупостей и скромно предоставляю им щеголять своими крошечными особами. Меня стали даже хвалить за эту добродетель, за скромность, хотя прежде-то, когда я так много носился с собою, я был куда скромнее, чем теперь, когда держусь в сторонке. Итак, все идет прекрасно, и я чувствую себя в сущности очень хорошо. Никто больше не обращается со мной, как с мальчишкой, -- только раз после моего возвращения испытал я нечто подобное. Я чистосердечно расскажу Вам все. Это докажет Вам и мое доверие к Вам, и братскую преданность. Отнеслась ко мне таким образом Ваша матушка, вообще такая прекрасная, милая матушка. Она обращается со мной, точно с сыном, но сыном-неучем, которого все еще надо воспитывать, и совершенно забывает, что сын-то подрос, что с ним уже нельзя разговаривать, как с ребенком. -- "Полнейшее отсутствие не только основательных познаний, но даже желания учиться чему-либо" -- вот что я услышал от нее. Затем она стала уверять меня, что больше всего повредило мне постоянное снисхождение ко мне рецензентов, что грамматические ошибки, встречавшиеся в прежних моих трудах, повторяются и в новых, и т. д. и т. д. Да, да, все это сущая правда, я ничего не прибавляю. Разговор начался в самом дружеском тоне, а под конец мне пришлось наслушаться таких вещей, которых я меньше всего мог ожидать именно теперь. Похвалы и ласки заставляют меня смиряться душой, несправедливое же порицание пробуждает во мне гордость, и тогда я уж не в силах смолчать. Главное же в этом случае то, что эту обиду нанесла мне Ваша мать, которой я так много обязан и которую так любил называть своей. --

Вечно преданный Вам брат-поэт.

P. S. Не забудьте в письмах на родину присылать мне поклоны.

Копенгаген, 20 октября 1834 г.

(Эдварду Коллину). Позвольте мне сегодня обратиться к Вам письменно. У меня есть до Вас дело, приходится, следовательно, докучать Вам, а это очень не вяжется с моими понятиями о дружбе. Вы обещали поговорить с Рейцелем о моем романе. Не думайте, что я особенно тороплюсь выпустить его в свет. Скажу даже -- благо это в письме, и я таким образом не рискую услышать никаких восклицаний, -- пусть бы он пролежал себе хоть 9 лет, а с ним вместе и все мое творчество, если бы можно жить без денег. Но так как жить без них нельзя, то я и полагаю, что роману моему не след валяться. Финансов у меня хватит еще на недельку, а затем предстоит новый месяц с платой за квартиру, с дырявыми сапогами и пр.; следовательно, деньги мне нужны не позже как через неделю.

Итак, не поговорите ли Вы с Рейцелем о моем рассказе (я так и хочу назвать его, а не новеллой, не романом) и внушить ему некоторое уважение к нему, сказав, что он является как бы квинтэссенцией моей поездки по Италии. Заглавие его "Импровизатор"; он составит две небольшие книжки, их можно переплести вместе, и получится подходящий по величине том. Пусть он будет напечатан в том же формате и тем же шрифтом -- около 28 строк на странице, -- как романы Ингемана; таким образом книжка выйдет листов в 18 не больше, а прошу я 12 риксдалеров с листа, или за все целиком 100 специй. Половина суммы должна быть выдана мне при сдаче первой части рукописи. Если мне выдадут теперь же 100 риксдалеров, то я не погонюсь за тем, чтобы книга вышла до Нового года. Если Вы можете указать мне на другие источники, в чем, впрочем, сомневаюсь, да и не охотно связываю себя обязательствами, то пусть рассказ полежит; в противном случае прошу поверить мне, что настоящая спешка вызвана вовсе не желанием поскорее увидеть свое произведение в печати. Я всегда еще успею сделаться предметом глумлений, накликать на себя обиды и огорчения. Знаю, что обрушатся и на эту бедную книгу, как на "Агнету", но я терпеливо буду носить свой терновый венок, хоть он и не красит, а только давит и колет Вашего друга

Андерсена.

P. S. Извините меня, что я в последнее время снова впал в чувствительный тон и проявлял к Вам слишком нежные чувства, Вы ведь не любите этого; но мне как-то нездоровилось; постараюсь при случае проявить побольше холодности.

Копенгаген, ноябрь 1834 г.

(Генриетте Ганк).... Когда же выйдет Ваша книга? Напишите мне о ней хоть что-нибудь. Не заставляйте же меня ждать до лета! Лето... да, это красивое название, только нам приходится довольствоваться одним названием: девять месяцев уходит на зиму, один на весну, один на осень, один же между ними изображает что-то среднее между банной и тепличной погодою. Чудесный у нас климат, нечего сказать! Дождь льет вот уже неделю подряд! -- Недурно было бы, по-моему, если бы влюбленные дарили теперь друг друга вместо колец зонтиками. Хоть бы наступили морозы, настоящие морозы и заморозили бы все, -- вот это было бы дело! Коли пир так уж на весь мир! Я ежедневно бываю в семье Коллин; зато больше почти нигде. Два раза в неделю сердце влечет меня к г-же Лэссё, и я знаю, что она охотно видит меня у себя, только у меня-то теперь мало охоты ходить куда бы то ни было, а меня, как на грех, осаждают приглашениями. Только у старика Коллина я чувствую себя, вполне как дома: маленькие внуки его зовут меня дядей, сам старик мне точно родной отец, а дети его сестры и братья. -- На днях у Коллина был обед для литераторов. Гостями были Герц, Гейберг да я, или, вернее, как сказал сам Коллин, гостями были только двое первых, так как Андерсен -- сын дома. Гейберг был остроумен, Герц глух, но юн душой, я же -- забавен. Да, Вы не поверите, каким я стал молодцом. Вам, верно, любопытно узнать, как отзываются обо мне? Вот Вам пара-другая характеристик. Г-жа Лэссё говорит: "Он запасся теперь знанием людей, разыгрывает из себя чистосердечного малого, а говорит все-таки только то, что хочет. Не разберу я его хорошенько". Коллин-отец говорит: "Пожалуй, он стал теперь довольно солидным парнем, но старые замашки все еще при нем остались". Г-жа Древсен и Луиза уверяют: "Он стал таким веселым, шаловливым и таким рассеянным. Никак не разберешь его". А Вы, что думаете обо мне? Впрочем, сперва прочтите роман, а потом скажите. Вы видите из этого письма, что у меня осталась старая привычка болтать о себе очень много, но это ведь такая обширная тема...