"Всегда об одном и том же говорят морские волны", -- заметил маленький Павел Домби после долгих, внимательных и чутких наблюдений за морским шумом... "Всегда об одном и том же говорят великие писатели", -- можно было бы сказать вслед за ним, т.е., в сущности, во все времена "однозвучен" шум жизни. Особенность каждого большого таланта состоит в том, что у каждого есть свой лад, своя манера, свой тон говорить о жизни, своя техника в ее изображении, свой новый подход к тому же давно известному содержанию, своя преобладающая способность захватывать те или другие стороны жизни. "Трудно говорить своеобразно о том, что знает всякий" (Difficile est communia proprie dicere), -- сказал Гораций, а в этом-то именно и выражается верная примета счастливой писательской натуры.

Какими же именно средствами достигает художник удачи? В чем своеобразная сила вот этого писателя в отличие от прочих? Какою именно своею способностью он больше всего на вас действует?

Редко можно ответить на эти вопросы так ясно, как изучая произведения Льва Толстого. Главное его богатство -- это бесспорно: необычайная художественная память впечатлений. Мы говорим "художественная" -- во избежание недоразумений насчет наших дальнейших выводов. Очевидно, что не художнику эта память ровно ни к чему бы не послужила. Нужен выбор штрихов, нужны уменье, смелость и верность рисунка; а кто не имеет творческого дара, тот ничего этого не ведает. Но в артистической натуре Толстого именно эта способность к ясному, непогрешимо полному восстановлению прошлого -- дала громадные результаты. Ни у одного из других великих писателей мы не наблюдали этой способности в таком феноменальном развитии.

Толстой помнит все жизненные процессы так счастливо, что, вызывая их из прошлого в своем воображении, он их может списывать с действительности посекундно, как если бы они развертывались перед ним живьем и во всякую минуту останавливались по его воле перед его умственным взором, чтобы он успевал захватить из них все необходимые ему подробности. Понятно поэтому, что, поставленный лицом к лицу с этой волшебной, ярко вспыхнувшей картиной, в качестве спокойного наблюдателя, Толстой может, так сказать, сотворять минувшую действительность во втором экземпляре, без всякой фальши, порождаемой забвением характерных частностей события, или, наоборот, -- вызываемой ложною окраскою, произвольными ретушами того, что когда-то было так просто и что невольно кажется из отдаления чем-то непомерно значительным. Часто бывает, что писатель в своем отношении к некогда пережитому событию смешивает впечатления прошлого и переносит чувства, навеянные одним событием, -- на другое, хотя и сродное с изображаемым, но во многом от него отличное, -- смешивает различные источники радости, грусти, тревоги и т.д. С Толстым ничего подобного не может случиться. Для него не существует никаких обманов зрения, когда он смотрит в перспективы прошлого. Читая толстовское описание бала, смерти, дождя, родов, сражения, переезда на дачу, раздумья в кабинете, венчания и т.д. -- вы удивляетесь не только всеобъемлемости воспоминаний автора, но и упорной энергии самого описательного процесса. Этому художнику совсем неведомы такие житейские факты, которые бы, несмотря на кажущуюся исключительность, не раскрыли в себе, при ближайшем внимании, своих интересных особенностей. Поэтому, за что бы ни взялся Толстой, он может вам дать целую главу -- и вы, нимало не беспокоясь о приостановившейся фабуле романа, -- начинаете входить в материю какого-нибудь самого будничного эпизода с неизменно живым, нарастающим участием. Например, Долли Облонская переезжает с детьми в деревню; в ходе романа этот переезд не возбуждает ни малейшего любопытства. Но Толстой не торопится забавлять читателя. Вслед за сильными главами, после которых, казалось бы, у другого писателя и нервы упали, и вдохновение истощилось, Толстой всегда сохраняет силу на то, чтобы упорно и внимательно разобрать какую-нибудь житейскую мелочь. И вот вас поглощает юмористическая поэзия деревенских неустройств -- незапирающиеся шкафы, недочеты в провизии и т.д. Или -- занятие Левина косьбой. Для Толстого недостаточно отнестись к этой барской гимнастике заурядно и показать одно здоровое утомление тела с хорошим аппетитом в результате. В ощущениях косьбы оказываются сложные бесчисленные моменты и, между прочим, один момент "огромного наслаждения". Описанию косьбы посвящено целых две главы ("Анна Каренина", ч. III, гл. IV и V).

Спокойствие и выдержка творческого процесса у Толстого делают то, что в предметах, неизбежно волнующих самого писателя, Толстой никогда не делает пропусков против жизни и, сколько бы ни была тяжела и мучительна тема, -- Толстой никогда не утомится настолько, чтобы прозевать правду и прийти, под влиянием собственной надорванности, к концу ранее, чем следует. Так он провел Ивана Ильича через все мытарства долгого умирания от простого ощущения неловкости до нестерпимых болей, сопровождаемых бессознательным животным выкрикиванием "у! у!.." Так, в описании смерти Николая Левина, после многих удручающих страниц, предшествующих кончине, Толстой не забыл действительности и обстоятельно воспроизвел "вдруг наступившее" перед смертью улучшение, которое чуть не обмануло окружающих. Или, когда Андрей Болконский выжидал в соседней комнате окончания трудных родов своей жены, Толстой не упустил заглянуть в его душу в самую мучительную, в самую последнюю секунду перед развязкой, когда Болконский, услыхав уже крик своего ребенка, продолжает в каком-то отупении механически думать: "И зачем это дитя вдруг кричит? Какое это дитя?.." Помнится, в "Голосе" рецензент "Анны Карениной" сильно подтрунивал над Толстым за эту подробность и высказывал, что Толстой совсем зарапортовался, заставив Болконского недоумевать, какое это дитя может кричать, когда ему было известно, что его жена рожает... Кто был отцом, кому доводилось выслушивать за стеною муки близкого существа, пусть тот проверит на себе это, чудесно схваченное, наблюдение: он, конечно, скажет, что всегда именно так и бывает и что неверие мужа в мгновенное прекращение долгих пыток жены возрастает под конец до такой степени, что муж именно в первую секунду -- быть может, даже в едва заметное деление секунды, -- но почти всегда, услыхав первый крик дитяти, готов признать этот крик за что угодно -- за бред, за необычайность, -- но никак не за несомненный голос именно своего новорожденного. Но каково должно быть самообладание художника, чтобы не проскочить мимо этого ощущения в столь возбужденные минуты творчества, и как детальна должна быть его память, чтобы даже эти деления секунды могли в ней запечатлеваться...

Изображая прошлое по стенограмме своей памяти, Толстой свободно забирает из нее на свои страницы все, что видит каждый, и чего, однако, почти никто не помнит. Поэтому самые обыкновенные вещи получают у Толстого характер художественных открытий, как, напр., что при хождении в раздумье по нескольким комнатам подряд, -- на тех же переходах, возле одной какой-нибудь мебели или двери, -- механически возвращаются и повторяются те же мысли; или что при обручении, во время венчания, всегда происходит путаница с кольцами; или что священник, обводя молодых вокруг аналоя, всегда загибает ризу, а шафера, с венцами в руках, неизбежно отстают на поворотах; или что во сне самый заурядный человек может создавать удивительнейшие мелодии и управлять ими по своему произволу и т.д. Та же могучая память позволяет Толстому видеть, чувствовать и помнить различие соседственных моментов в самом, по-видимому, однообразном и монотонно длящемся явлении. Там, где у другого останется в памяти лишь тусклое сплошное пятно без оттенков -- у Толстого остается пестрый, многоцветный спектр. Так, у него есть рассказ "Метель", содержание которого состоит только в том, что целую ночь мело, и путник с ямщиком чуть не заблудились, но эта мутная ночь, этот падающий снег и ничего более -- дали Толстому обширный материал: чуть заметные перемены в температуре воздуха, освещении неба и направлении ветра, все переходы возрастающего обсыпания снегом ямщика, лошадей и дороги, все движения колеблющегося, падающего и крутящегося снега, -- все это воспроизведено с такою полнотою правды, что "Метель" нисколько не скучна, потому что это повторение самой жизни, да еще с тем удобством, что вы переживаете трудную и опасную ночь, сидя у себя дома за книгой.

Говорить о глубине и силе психологического анализа Толстого значило бы повторять общее место. Проникновение этого писателя в тайники женской, девичьей души, в миросозерцание простого народа и даже чуть ли не в психическую жизнь животных и растений -- все это принадлежит, во-первых, к числу ходячих истин, а во-вторых, к числу непроницаемых богатств толстовского гения. Но, как мы увидим ниже, множество действующих лиц в произведениях Толстого получили свое внутреннее освещение помощью перенесения на них собственных душевных опытов автора. Правдивость и полнота этого освещения, как мы старались выяснить, зависит, главным образом, от необычайной, колоссальной памяти Толстого, неприкосновенно сберегающей в себе все его впечатления. Впечатления эти западают в нее целиком, как червонцы в копилку. И эта память есть наиболее деятельный союзник Толстого в его чудесной работе. Одна наблюдательность сама по себе -- свойство очень вульгарное. Наблюдательные люди, наблюдательные дети встречаются нередко; их много в публике. Потому-то масса и оценивает Толстого общим голосом, что вся эта читающая толпа и сама не лишена наблюдательности, и вот -- она испытывает наслаждение, встречая у Толстого все то, что она сама примечала в жизни, но как-то в себе не удерживала. В наблюдательности Толстого особенно выдается, как индивидуальность его гения, лишь одна половина наблюдательности, а именно: самонаблюдение. Эта способность самонаблюдения развита в нем в такой же высокой степени, как и память. Нет никаких событий, ощущений, радостей и горестей, не существует такого душевного состояния, не исключая даже и тех, под властью которых, как сказал Пушкин, уже "не думает никто", -- когда бы глаз Толстого, обращенный на самого себя, перестал смотреть. Быть может, и даже весьма вероятно, что и большинство людей, в сущности, не теряют себя из виду в наивысшие моменты так называемой бессознательности и потерянности; но только ничей глаз не может при этом сохранить такой ясности зрения, какая всегда остается у Толстого. Отсюда второй (в соединении с памятью) сильный фактор, помогающий Толстому так всесторонне и правдиво изображать жизнь, -- это самонаблюдение. В нем таится родник знаменитого толстовского "психологического анализа".