Выступая в печати с своим психологическим анализом, Толстой рисковал быть непонятым, потому что, наполняя свои страницы длинными монологами действующих лиц -- этими причудливыми, молчаливыми беседами людей "про себя", наедине с собою -- Толстой создавал совершенно новый, смелый прием в литературе. Таких монологов не писал еще никто. Этот странный, часто запутанный узор мыслей, проплывающий в человеческой голове совершенно невольно, при обстоятельствах, по-видимому, самых неподходящих, -- вероятно, представлялся каждому таким случайным, диковинным явлением, что не каждый бы в нем сознался, внутренне считая его за свою исключительную, не совсем ладную особенность, которою едва ли будет ловко и дозволительно поделиться с публикой. Толстой не задумался. Он выставил целый ряд самых здоровых обыкновенных людей, старых и малых, зрелых и юных, в самой патриархальной среде, в самой будничной обстановке, и всех их заставил почти что бредить наяву -- в детских комнатах, в гостиных, на охоте, в дорожном экипаже, на дворянских выборах и т.д., и т.д. Все самые тайные причуды мысли были выведены наружу. Кто, например, кроме Толстого, осмелился бы заставить Наташу на Святках в деревне, от скуки, после щелканья орехов, ни с того ни с сего, громко произносить с расстановкой: "Ма-да-гас-кар" и находить известное удовольствие в бессмысленном повторении этого слова, случайно попавшего на язык?..

А между тем все откликнулись, все поняли Толстого; все оказались такими же скрытыми лунатиками, выступающими твердым шагом на дела дневных забот с целым роем непонятных сновидений в голове. Особенно пленилась и продолжает пленяться Толстым (не только проповедником, но и романистом) молодежь наших дней, несмотря на свои положительные требования от жизни и свои прозаические вкусы, -- пленяется потому, что для юных голов, вопросительно оглядывающихся вокруг себя в жизни, -- всегда кажется особенно разительным это несоответствие между спокойно текущею действительностью и этим невольным сумбуром в мозгу. И Толстой представляется им единственным вещим человеком, которому раскрыта святая святых души. Он один их понял, -- они одному ему верят. Да и вообще много удивления и много благодарности стяжал себе Толстой у всех своих читателей за свои безбоязненные и глубокие экскурсии в область пугливых и тайных дум человеческих...

Но дерзновение осталось дерзновением. Великая победа, одержанная художником в чистой и бескровной области искусства, все-таки не обошлась без жертв... Есть жертвы, или вернее сказать -- остались горькие плоды от этого победоносного вторжения в царство тайны.

Переберите всех бесчисленных действующих лиц Толстого: кого из них вы любите? Кто из них -- не то что хорош -- все они более или менее хорошие люди, нет между ними ни злодеев, ни героев -- но: кто из них привлекателен? Решительно никто. С симпатией, с сердечным влечением вы остановитесь разве только на Наташе в ее отроческую пору, да на Пете Ростове, убитом на войне в те же отроческие годы. И эти два образа лишь потому милее прочих, что они еще не дорисованы. А затем? Прежде всего, все самые крупные фигуры Толстого и в "Войне и мире", и в "Анне Карениной" заранее поставлены им в такие условия родовитости и богатства, что все эти люди без всякой борьбы и помехи могут предаваться карьере, амурам, мистицизму, сельскому хозяйству и т.д. и потому в самой своей порядочности они кажутся лишь условно порядочными людьми, т.е., что не будь у них всего этого, Бог знает еще, что бы из них вышло. Помимо этого, под влиянием постоянно направленного внутрь этих людей авторского зеркала -- мы доглядываемся до глубочайшей сущности каждого из них и (что, быть может, было бы вполне справедливо и относительно большинства человеческого рода, если бы его можно было вывернуть наизнанку), -- в конце концов, мы не можем вполне полюбить ни одно из этих действующих лиц. Пересмотрите даже те личности, к которым автор, при всей своей почти непогрешимой объективности, все же чуточку благоволит. Пьер Безухов так неимоверно богат и настолько чудаковато наивен, что к нему вовсе нельзя приложить никакой мерки. Он более всего интересен теми оригинальными самонаблюдениями, теми мечтательно-философскими исканиями правды, которые, как впоследствии и Константину Левину -- внушены автором Пьеру, очевидно, от своего лица. Константин Левин и менее богат, и менее наивен, чем Пьер Безухов, хотя в нем остаются те же черты детской простоты и чудачества, как и у Пьера. Левин, конечно, мил своею правдою, искренностью, своим добрым сердцем и терпимостью, но так уж он к себе прислушивается, так пережевывает свои ощущения, так во всем, по-своему, основательно разбирается, что человек этот, едва ли способный на глубокие увлечения, оставляет в вас холодное чувство, -- чувство, хотя и дружелюбное, но сдержанное. Таковы Пьер и Левин, -- если не любимцы автора, то во всяком случае -- носители его собственных свойств.

И в "Войне и мире", и в "Анне Карениной" повторяется как бы одно и то же созвездие главных лиц. И там, и здесь хорошая девушка поставлена между блестящим гвардейцем и простодушным статским, и статский выигрывает девушку и женится на ней (Наташа -- князь Андрей и Пьер; Кити -- Вронский и Левин). В князе Андрее проглядывает неприятная заносчивость и суховатый эгоизм; от Вронского, несмотря на его порядочность и честность, отдает хорошо выкормленною посредственностью. Наташа и Кити, привлекательные в начале, съезжают впоследствии на слишком узкие супружеские инстинкты. Стива Облонский, добрый и чрезвычайно милый жизнелюбец, вызывает в читателе не только невольное снисхождение, почти -- сочувствие. Это едва ли не единственное лицо во всей галерее Толстого, не оставляющее более или менее сухого впечатления, т.е. впечатления скорее серьезного рисунка, чем легкого, игривого образа. Однако же и Стивой Облонским мудрено увлечься, тем более, что над ним постоянно витает ирония автора. Анна Каренина во многом -- настоящая сестра Стивы. Она так же цветуща, красива и так же легко всем нравится. Истории ее любви и ее отношений к мужу, любовнику и детям Толстой посвятил удивительные, чудные страницы, глубочайшие этюды, согретые всею правдою, всею теплотою жизни. И все же эта красивая, умная, хорошая женщина, несмотря на свои сложные мучения и свой трагический конец, не оставляет в вас глубокого очарования; вы слишком хорошо видите ее по преимуществу физическое чувство к Вронскому, вполне открытое читателю и в начале ее связи, когда описываются ее ощущения перед свиданиями, и впоследствии, когда она так часто оглядывает Вронского и засматривается на него.

Остается еще целая толпа лиц: исторические фигуры, военные и статские, придворные, старые родовитые дворяне, солдаты, простонародье, патриархальные русские семьи, ученые, земцы, подростки, дамы, барышни, дети и т.д. -- всех не перечислишь. Все это ярко, интересно, живо, чудно изображено, и однако никто из этих людей не западает в душу как милый образ. И еще: чем эпизодичнее лицо -- тем оно будто лучше; но все лица, подвергнутые более или менее обстоятельному вскрытию, делаются под конец несколько чуждыми вам, уходят от вашей раскрывшейся симпатии. И вспоминаются слова Достоевского, что "ближних невозможно любить, а что можно любить разве лишь дальних", т.е. тех, кого не успеваешь близко рассмотреть.

Итак, не ищите между лицами Толстого образов истинно прекрасных или милых, отрадных, трогательных, увлекательных -- вроде Татьяны, Лизы, Базарова, Рудина, Михалевича, Лемма, лишнего человека, Увара Ивановича, Максима Максимыча, старосветских помещиков и т.п. Что же это значит? Неужели все наши художники не умели угадывать человека или рисовали его с одной своей мечты, а не с действительности? Или то была эпоха романтизма, время приятных заблуждений, быть может искренних, но тем не менее -- заблуждений. И вот Толстой исправил эти ошибки своею трезвою живописью, своим глубоким и верным анализом? Вполне ли это так? Не потому ли нам так малоприятны, в большинстве случаев, действующие лица Толстого, что они как-то уже повсюду ходят со светящимися внутренностями? Дано ли одному человеку решительно всех и каждого понимать насквозь? Не делается ли здесь автором невольных погрешностей, в силу самой непроницаемости чужой души до ее настоящей глубины, по законам природы? Природа спрятала под костьми да еще прикрыла белым телом склизкие кровянистые внутренности и дает нам возможность любоваться человеком, невзирая на эту начинку. Она же не позволила читать в чужих мыслях. Какая бы привязанность, дружба, любовь устояла, если бы все до единой мысли были вскрыты? Возможно, конечно, угадывать людей, но в самом близком человеке всегда останутся никем не постигнутые думы и чувства. Поэтому даже и при громадном даре проницания в чужую сущность, каким, несомненно, владеет Толстой, он все-таки за известными пределами, вскрывая слишком глубоко другого человека, очевидно, заполняет часть сделанного им отверстия более или менее наобум, дробя свою собственную сущность на создаваемые им образы. И эта окраска толстовского темперамента, окраска вдумчивого гения -- непрестанного судьи над собою, вечно себя разбирающего и подводящего себе итоги, всегда с оттенком внутреннего недовольства, -- эта тень легла, несомненно, на все создания писателя, покрыла иногда едва заметным (благодаря мастерству), но, тем не менее, общим тоном весь обширный мир выведенных им людей. В большинстве случаев это скорее замаскированные приговоры, чем портреты. Правда, что читатель Толстого поддается полнейшему оптическому обману: он видит цельных, простых, свободных, натуральных людей и не чует присутствия судьи. Так, в ясный осенний день воздух, кажется, достигает небывалой чистоты и будто от избытка этой чистоты даже отливает голубым светом; чуть приметный запах дыма будто еще увеличивает свежесть атмосферы. А между тем голубоватый отлив и этот запах разлиты в воздухе далеким обширным костром горящего леса... И Толстой, подобно этому далеко горящему лесу, неприметно для наблюдения, наполняет и проникает собою насквозь все царство своих созданий, все фигуры и все движения своих действующих лиц. Над печалями и радостями этих лиц всегда витает все тот же знакомый нам гений; мы знаем, что он, этот гений, разберет по косточкам каждое их горе и каждую радость и даст нам свои выводы о жизни, -- выводы человека, одаренного глубочайшим проникновением в недра действительности, который пронизывает эту действительность до самых сокровенных ее тайников, побуждаемый неутомимым исканием истины, -- и который во всех направлениях с горечью наталкивается в конце концов на зловещее серое пятно, заслоняющее собою всякие дальнейшие искания. Вспомните эту сильную страницу в "Войне и мире", можно сказать, руководящую -- для понимания всей деятельности Толстого:

"Только выпив бутылку и две вина, Пьер смутно сознавал, что тот запутанный, страшный узел жизни, который ужасал его прежде, не так страшен, как ему казалось. С шумом в голове, болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, он беспрестанно видел этот узел какою-нибудь стороной его. Но только под влиянием вина он говорил себе: "Это ничего. Это я распутаю -- вот у меня и готово объяснение. Но теперь некогда,-- я после обдумаю все это!" Но это после никогда не наступало.

Натощак, поутру, все прежние вопросы представлялись столь же неразрешимыми и страшными, и Пьер торопливо хватался за книгу и радовался, когда кто-нибудь приходил к нему.

Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами, старательно изыскивают себе занятие для того, чтобы легче переносить опасности. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. "Нет ни ничтожного, ни важного, все равно; только бы спастись от нее, как умею! -- думал Пьер. -- Только бы не видеть ее, эту страшную ее"".

Распутан ли он и теперь, этот страшный узел жизни, нашим славным искателем правды -- в его "Исповеди", в его "Вере", "Крейцеровой сонате" и во всем, что он проповедует?..