Бог, смерть и любовь -- эти величайшие тайны мира -- исследовались и освещались Толстым различным образом в различные периоды его жизни, и, сообразно этим переменам, каждый раз совершенно иначе относились к этим переменам и действующие лица его рассказов.

Начнем с религии. Женщины у Толстого почти всегда верующие. Они держатся простой веры, завещанной им от детства. Даже наиболее свободомыслящая Анна Каренина инстинктивно крестится перед смертью. Иное дело мужчины, т.е. в большинстве случаев -- сам Толстой. Вначале мы встречаемся с детской и отроческой верой Иртеньева. Бог для него есть высший и личный судья его жизни. Его отроческая исповедь исполнена страха, умиления, жажды полнейшего очищения и совершенства: забыв сказать священнику об одном из своих грехов, Иртеньев на другой день, рано утром, тяготится этим упущением до такой степени, что, не найдя священника, торопится исповедоваться в этом грехе какому-то иноку в пустыне. Так же тепло, по-юношески, верует Оленин. Однажды, задумавшись в лесу, "он вспомнил о Боге и о будущей жизни, как не вспоминал этого давно... Он стал молиться Богу и одного только боялся, что умрет, не сделав ничего доброго, хорошего". Наивно относится к Богу и Николай Ростов; он обращается к Богу с самыми обыденными просьбами. На охоте, выжидая волка: "Ну что Тебе стоит, -- говорит он Ему, -- сделать это для меня! Знаю, что Ты велик и что грех Тебя просить об этом; но ради Бога (это особенно мило...), сделай, чтобы на меня вылез матерый..."

В период "Войны и мира", в полной зрелости своего таланта, Толстой с необычайною страстностью, глубиною и вдохновением предавался исследованию вопроса о Божестве. Его мучения и думы пересказаны нам Пьером Безуховым и князем Андреем. Обоим этим людям, как воздуха, недостает личного и единого Бога.

"Как бы счастлив и спокоен я был, -- думал князь Андрей, -- ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это? Или сила неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, -- великое все или ничего, -- или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке, княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!" (т. V, с. 453).

-- Ежели я вижу, ясно вижу эту лестницу, которая ведет от растения к человеку, -- говорил Пьер, -- то отчего же я предположу, что эта лестница прерывается со мною, а не ведет дальше и дальше? Я чувствую, что я не только не могу исчезнуть, как ничто не исчезает в мире, но что я всегда буду и всегда был. Я чувствую, что кроме меня, надо мной живут духи, и что в этом мире есть правда.

-- Да, это учение Гердера, -- сказал князь Андрей, -- но не то, душа моя, убедит меня, а жизнь и смерть, вот что убеждает. Убеждает то, что видишь дорогое тебе существо, которое связано с тобой, пред которым ты был виноват и надеялся оправдаться (князь Андрей дрогнул голосом и отвернулся), и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть... Зачем? Не может быть, чтоб не было ответа! И я верю, что он есть... Вот что убеждает, вот что убедило меня, -- сказал князь Андрей.

-- Ну да, ну да, -- говорил Пьер, -- разве не то же самое и я говорю!

-- Нет. Я говорю только, что убеждают в необходимости будущей жизни не доводы, а то, когда идешь в жизни рука об руку с человеком, и вдруг человек этот исчезнет там в нигде, и ты сам останавливаешься перед этою пропастью и заглядываешь туда. И я заглянул...

-- Ну, так что ж! Вы знаете, что есть там и что есть кто -то! Там есть -- будущая жизнь. Кто-то -- Бог... Надо жить, надо любить, надо верить, -- говорил Пьер, -- что живем не только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем (он указал на небо).

Князь Андрей стоял, облокотившись на перила парома и, слушая Пьера, не спуская глаз, смотрел на красный отблеск солнца по синеющему разливу. Пьер замолк. Было совершенно тихо. Паром давно пристал, и только волны течения с слабым звуком ударялись о дно парома. Князю Андрею казалось, что это полоскание волн к словам Пьера приговаривало: "Правда, верь этому" (т. VI, стр. 154 и 155).

Известно затем, что "Анна Каренина" оканчивается сложными и запутанными исканиями Божества, в которые пускается Левин. Последние страницы романа уже носят на себе зачатки того языка и той аргументации, какие встречаются во всей последующей рукописной литературе Толстого, -- в его "Исповеди", "Вере" и т.д. После кризиса, описанного в "Исповеди", Толстой обратился к вере практической, к учению о деятельном добре. Детские сны исчезли, -- глубокие, страстные и поэтические порывы возмужалого сердца умолкли, -- некогда населенное небо опустело -- и осталась прочная земля с ее повседневными нуждами, которым необходимо и отрадно помогать после всех, в конце концов утомительных треволнений житейских.

То же постепенное исчезновение поэзии, по мере наступления более поздних лет, замечается и в отношении Толстого к явлению смерти. Достаточно сравнить смерть князя Андрея, смерть Николая Левина и смерть Ивана Ильича. Кончина князя Андрея исполнена чудесной грезы о бессмертии души. Насколько во власти поэзии приподнять умирающего над живым и здоровым человеком и придать самому изнеможению кончины чувство возвышения над жизнью -- все это передано Толстым в незабываемых чертах, настолько же проникнутых простым реализмом, сколько -- и неуловимою прелестью вдохновенного чувства. В этом изображении автор нисколько не скрывает своего намерения показать дуализм человеческой природы, состоящей из души и тела. В заключительных строках описания прямо говорится "о последних содроганиях тела, покидаемого духом" (т. VII, стр. 86).

В кончине Николая Левина уже гораздо более отведено места описанию внешней стороны недуга, чем внутреннего настроения умирающего. Но и в этой картине еще не утрачен колорит мистицизма, именно благодаря тому, что хотя автор и не передает нам настроения самого больного, но зато описывает думы его брата:

"Левин положил брата на спину, сел подле него и, не дыша, глядел на его лицо. Умирающий лежал, закрыв глаза, но на лбу его изредка шевелились мускулы, как у человека, который глубоко и напряженно думает. Левин невольно думал вместе с ним о том, что такое совершается теперь в нем, но, несмотря на все усилия мысли, чтоб идти с ним вместе, он видел по выражению этого спокойного и строгого лица и игре мускула над бровью, что для умирающего уясняется и уясняется то, что все так же темно остается для Левина..."

Зато уже смерть Ивана Ильича есть одна голая болезнь, одно безысходное мучение тела. Это мучение, подобно картинам ада на монастырских воротах, выведено с умыслом и угрозою перед читателем для того, чтобы он устраивал свою жизнь в ожидании подобного конца не так мелко и поверхностно, как Иван Ильич, -- дабы ему не пришлось впоследствии испытывать в эти невыносимые минуты такой страшной разницы с его прошлым и такого тяжкого отчуждения от своих близких. И хотя в самую последнюю минуту от лица умирающего говорится: "Где она? Какая смерть? -- страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет", -- но эти аллегорические слова уже не производят на нас впечатления да и ровно ничего не означают, кроме прекращения страданий.

-- Кончено! -- сказал кто-то над ним.

-- Кончена смерть, -- сказал он себе. -- Ее нет больше.

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер.

Итак, здесь нарисовано лишь прекращение смерти, т.е. окончание тех мучений, с которыми отходит жизнь. Играть словами таким образом, будто вся, довольно пошлая жизнь Ивана Ильича была, так сказать, "смертью" -- это уж слишком натянутый образ. Иван Ильич был вовсе не такой грешник.

В сущности же, Иван Ильич не умирает, как умирали князь Андрей и Николай Левин, а просто напросто околевает, наводя страх на читателя и заставляя его призадуматься, как бы это и ему не пришлось, посреди таких же пыток, да еще чувствовать и такой же разлад с своею прошлою жизнью и с своею семьею, какой испытал при своей кончине злополучный Иван Ильич.

Так, следовательно, с годами и в изображении смерти -- первоначальная поэзия сменилась у Толстого прозою.

То же случилось и с любовью. Лиризм князя Андрея и Пьера Безухова, увлеченных Наташею, и очарованное состояние Левина, полюбившего Кити, переданное с необычайным мастерством и удивительною свежестью чувства, -- все это, в конце концов, завершилось "Крейцеровой сонатой", где самая любовь предается анафеме и низводится на одну лишь предосудительную похоть.

По поводу всех этих перемен в воззрениях нашего великого художника можно только воскликнуть: "О, время!.." А насчет блекнущих с годами призраков любви можно бы, пожалуй, сказать стихами Апухтина: "Пусть даже время рукой беспощадною мне показало, что было в вас ложного, -- все же..." не следует полагаться на то, будто эта рука именно мне и теперь указывает истину, а следует помнить, что та же "рука времени" другим, новым людям в эту самую минуту показывает те же самые вещи в совершенно ином освещении.

Но в "Крейцеровой сонате", как в рассказе преднамеренном и нравоучительном, есть две замечательных стороны: 1) содержа в себе до крайности преувеличенное требование целомудрия, рассказ этот, написанный с необычайной проповеднической энергией, в сильных выражениях и образах, может быть рекомендован впечатлительному юношеству в опасный период первых страстей, как хорошее гигиеническое средство для подавления и угнетения плотских излишеств; кроме этого временного сдерживающего влияния, соната, конечно, ничего не сделает, потому что природа возьмет свое; 2) в "Крейцеровой сонате" Толстой, со свойственною ему безбоязненною откровенностью и с глубоким инстинктом правды, ближайшим образом подошел к самому слабому месту брачного союза. Он показал, как этот союз роковым образом непременно только и держится, что на своем низменном начале, и как обе стороны постоянно цепляются об это начало и страдают от него. В этом много глубокой правды, и "Крейцерова соната" всего более замечательна, как сенсационная брошюра для обсуждения брачного вопроса. Семья постоянно привлекала внимание Толстого; он всегда был ее защитником. В двух крупнейших его произведениях главная роль отведена семье. Два старозаветных устойчивых семейства Ростовых и Болконских составляют прекрасный фон "Войны и мира". "Анна Каренина" вся целиком посвящена разработке семейного вопроса. Здесь выведено три типа семейных союзов: 1) брак без любви, по расчету, с неизбежным распадением и катастрофой -- Каренины; 2) брак обыденный, с эпизодической изменой мужа, кратким разладом и плохим примирением, основанным на дальнейших, более ловких обманах мужа и невольном снисхождении жены -- это Облонские, и 3) брак хороший, нормальный, поддерживаемый глубокою привязанностью супругов и неуклонною верностью обеих сторон, -- Левины. Для такого брака Толстой, по-видимому, рекомендует сравнительно большую разницу лет -- 35 мужу и 17 жене (Левин и Кити, Сергей Михайлович и Маша в "Семейном счастьи"), любовь, сродство натур, полное взаимное доверие и безусловную верность. Но в этом требовании верности и заключается роковой узел, потому что, как показывает "Крейцерова соната", эта капитальная основа брака и семьи, в сущности, -- весьма низменная. А без нее -- без этой низменной основы -- колеблются и распадаются самые лучшие привязанности. Это как нельзя лучше выражено на первой же странице "Анны Карениной":

"Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве, и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собою, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета".

Действительно, "случайно сошедшиеся на постоялом дворе люди более связаны между собою, чем члены семьи" -- в ту минуту, когда в этой семье обнаруживается, что супруги, составлявшие одно целое, вдруг разделены изменою. Незнакомые между собою люди, встречаясь на постоялом дворе, связаны общечеловеческим, простым, приветливым и участливым отношением друг к другу. Но здесь, в семье, застигнутой изменою одного из супругов, поднимается столько горечи, взаимного раздражения, разочарования, косых взглядов, недоумения, -- что все, бывшее прежде сплоченным, -- теперь, по реакции, взаимно отталкивается на такое расстояние, какого не бывает даже между совершенно незнакомыми людьми. И все это происходит исключительно от природных, физиологических условий брака. И эта прискорбная основа брака, не без уродливого шаржа, но зато с особенною выпуклостью обрисована в "Крейцеровой сонате".

Но разве по этому поводу, т.е. по случаю одной из тех неизбежных каверз природы и жизни, которые встречаются человеку почти во всем и повсюду, -- возможно отрицать любовь? Разве мыслимо с бессильною бранью восставать против законов мира и осмеивать, мешать с грязью то самое чувство, которое самому Толстому некогда принесло столько чистых радостей вместе с его князем Андреем, Пьером Безуховым, Левиным и т.д.?..

Приходится, таким образом, в заключение этого отдела, оглянувшись назад, признать, что по всем явлениям жизни у Толстого замечается постепенная замена прежнего вдохновения -- рассудочностью и прозою.