В "Крейцеровой сонате" есть еще одна глубоко знаменательная черта. Это -- совершенно спокойное, убежденное требование Толстого, чтобы род человеческий был прекращен.

Где же тогда, спрашивается, любовь к людям? К чему вся эта проповедь самопожертвования, помощи ближнему, добра, смирения и т.д., если всем этим людям и жить вовсе не следует? Какое бьющее в глаза противоречие!

А между тем, если вдуматься в личность Толстого, так ясно обозначенную в его произведениях, то в этом кажущемся абсурде раскроется известная последовательность. Толстой, начиная с отроческих лет, постоянно доискивался в жизни счастья и правды. Он искал их в Боге, в подвигах битвы, в любви к женщине, в семье, школе, сельском труде, земском деле, в улучшении крестьянского быта, -- во всем возвышенном, благородном, хорошем. И ото всего он отходил с разочарованием. Во всем он находил или противоречия и недомолвки, чуждые его глубокой, всеобнажающей мысли, наталкивался на фальшь и грязь, претившие его чистой, правдивой душе. Все его автобиографические действующие лица гонялись за раскрытием смысла жизни. Не раз они будто подходили к какой-то разгадке. Безухов и Левин, казалось, уже нащупывали пальцами какие-то осязательные идеалы. Левин (в самом конце "Анны Карениной") даже дошел до экстаза:

"Неужели это вера? -- подумал он, боясь верить своему счастью, -- Боже мой, благодарю Тебя! -- проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыдания и вытирая обеими руками слезы, которыми были полны его глаза..."

Теперь вся жизнь моя, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее -- не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!"

Но и после этого Толстой, как известно из его "Исповеди", испытывал новые муки неверия и отчаяния и даже покушался на самоубийство. Этот новый и, кажется, до настоящего времени -- последний кризис разрешился проповедью полного самоотречения и обращения всех своих сил на служение ближнему.

Но... из какого же, собственно, источника идет это самоотречение?

Думается нам, вот из какого: Толстой проанализировал всего себя насквозь, вдоль и поперек; он всю жизнь прислушивался к себе, разбирал до мелочей каждое свое ощущение; все идеалы счастья проверял он этой своей внутренней, личной меркой -- и все распадалось, ничто не выдерживало его разъедающего и, так сказать, пронзительного анализа; ничем не мог он на себя потрафить. И вот, когда все было испробовано, явилась, наконец, мысль: а что если я совсем забуду себя, брошу возиться с собою и буду жить для других. Тогда ведь вся мука моей прежней жизни исчезнет. И не каждому ли точно так же будет легко лишь тогда, когда он перестанет носиться с самим собою, с своими личными благами, и весь уйдет в заботы о благе других.

Как видите, мы даже довольно близко держимся текста проповеди и только происхождение ее объясняем особыми свойствами меланхолического толстовского гения. И нам невольно вспоминается приведенная нами выше цитата из "Войны и мира", которую мы, для наглядности, повторяем: "Все люди представлялись Пьеру солдатами, спасающимися от жизни, кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами... Только бы не видать ее, эту страшную ее!" И вот нам кажется, что Толстой, точно так же, как и все другие, -- для того только, чтобы не видать своей жизни, этой страшной, неразрешимой жизни, -- занялся и предлагает всем заняться жизнью других... Такого рода деятельность, конечно, находится всего более в гармонии с доброжелательной, мягкой и гуманной натурой нашего маститого писателя.

И теперь понятно: если все это делается лишь во имя того, что каждому, пока он будет на себе сосредоточиваться, собственная жизнь всегда будет тягостна, неразрешима и страшна -- то в сущности, было бы наилучшим исходом, если бы все вместе от этой страшной жизни совсем отделались, чтобы род человеческий прекратился...

И потому "Крейцерова соната" допускает это так спокойно.

Так мрачен по своей природе душевный склад разбираемого нами великого художника. Во всех его произведениях, на самых светлых страницах, вы чувствуете присутствие чьего-то тяжкого, серьезного взора. Нигде, ни разу вы не развеселитесь и не рассмеетесь от души. Когда он вам рисует чужое счастье, он вам дает его почувствовать во всей его полноте, и однако же что-то неуловимое будто говорит вам в то же время о неполноте этого счастья. И созданные Толстым неподражаемые картины действительности -- если смотреть дальше и глубже их внешнего совершенства -- могли бы, по их сокровенному содержанию, служить блестящими, гениальными иллюстрациями к безутешной философии Шопенгауэра...

Но каков бы ни был их затаенный смысл, художественные произведения Толстого всегда будут занимать одно из первых мест в искусстве по своей гениальной простоте, непогрешимой полноте и правде и по колоссальной силе творчества, черпающего из жизни великое и мелкое, пестрое и монотонное, осязательное и неуловимое с одинаковою легкостью и выразительностью исполнения.

1890 г.