Теперь умирает человек, для меня привычный, как пальцы моей руки: дядя моей жены, Чаплин. Он уже давно стар, но я его считал в кругу живых на бесконечное будущее вперед, настолько он был крепок, здоров и, казалось, необходимо близок к нашему дому. Лицо у него -- круглое, бритое, с гладенько причесанными седыми волосами; выражение -- приветливое. Говорит он успокоительным густым баском. Деликатен и услужлив до бесконечности. Живет в нежной покорности, уже в течение сорока лет, с женою, такою же здоровою, как и он сам.

Он где-то простудился, сильно лихорадил и кашлял несколько дней, а теперь уже прощался с близкими и приобщался. Я впервые видел это церковное погребение заживо и, как все присутствующие, держал зажженную восковую свечу, в то время как священник стоял у кровати и отправлял службу с молитвенником в руках. Кретоновая занавеска, за которою обыкновенно скрывалась супружеская спальня, была отдернута. Больной смотрел на священника с своей подушки. Он относился к этому последнему напутствию с невероятным добродушием и без всякой видимой тревоги. Легкий бред обратил для него потрясающий обряд в нечто простое. Жутко было слышать, как он по-ученически, как автомат, стеная и пропуская от слабости некоторые слова, повторял за священником причастную молитву и, полузакрыв глаза, кончил ее последние слова ("и в жизнь вечную") чуть внятным шепотом: "вечн..." Священник что-то ему сказал о значении молитвы, и он, полусонный, отчетливо сумел произнесть:

"Да-да... Молитесь о нас, грешных, а мы... а мы... о вас молиться будем".

И сейчас после того, с чисто детским неведением о значении происшедшего, он спросил сына: "А когда же другие будут приобщаться?" (Его уверили, что все почему-то намерены приобщаться). Не выжидая ответа, больной окончательно забыл всю эту сцену.

Еще день. Бред его не покидает. Человек и в здравом состоянии мыслит отрывисто, перескакивает без видимой причины от одного впечатления к другому. Но как гадко видеть этот тайный процесс обнаженным для постороннего уха... Все мысли -- вслух! Какая утомительная, жалкая работа! Больной усиливается запомнить какой-то адрес... Потом восхищается природой, чистым воздухом... Потом шутит насчет отсутствующего брата... И все подряд, без умолку... Нестерпимая сумятица мыслей! Но иногда приходится подслушать нечто изумительное. Так, например, я был один в комнате, когда умирающий пробормотал:

"Ох, скверно! И здесь оставаться нельзя -- и туда не хочется..."

Спрашивают доктора, скоро ли конец и как именно он должен случиться? Тот отвечает, что "пульс еще не зачастил"; что еще не наступила "так называемая агония", а какова она будет, длинная или короткая, ответить нельзя. Смотрят родные на этого живого человека в белой ночной рубашке, слышат его еще живой голос, отрывки его слов, и у всех щемит за него сердце, всем больно, что в этом ноющем теле готовится и произойдет "так называемая агония".

Сегодня он бредил до потери голоса, стал холодеть с утра, забываясь все более и более, и однажды, перед вечером, когда в незначительном приступе кашля, его хотели перевернуть, чтобы облегчить отделение мокроты, -- он оказался уже задохшимся.

Я зашел навестить больного и оказалось, что он только что умер. В этот день (31 мая 1891 года) я утром защищал в суде Ольгу Афанасьеву, оттуда поехал на юбилейный обед Спасовича и сказал речь юбиляру, а с обеда попал в квартиру Чаплина на первые минуты после его кончины. Его лицо было закрыто. Вдова стояла возле его кровати, над безмолвным телом, с наклоненною головою, без слез, -- словно окаменела в религиозном смирении перед этою непостижимою развязкою ее сорокалетней жизни с умершим.

В Петербурге в квартиру больного еще во время его болезни наведываются гробовщики. Это большею частью раздражающе здоровый и юркий народ. Они действуют быстро и бездушно. Положение во гроб совершается почти всегда на первой вечерней панихиде. Близких стараются удалить из комнаты, где лежит покойник, двери в нее затворяются, и там, внутри, слышится спорая, ловкая работа. Хор певчих причитает какой-то однообразный, поспешный и тихий речитатив, точно делается нечто воровское... Не пройдет и двух минут, как уже можно видеть мертвеца в гробу, на своем месте. Двери отворяются: все сделано удобно -- не угодно ли полюбоваться?

Так было и здесь, на следующий день после кончины Чаплина, на вечерней панихиде. Со времени детства (а мне уже было за сорок) я еще никогда ранее так не вдумывался в каждое слово обрядных молитв над умершим.

"Прости ему, Господи, согрешения вольные и невольные... Яко несть человек, иже будет жив и не согрешит, Ты бо Един кроме греха, правда Твоя -- правда во веки -- и слово Твое -- истина!"

Это заунывное указание на величие "правды вечной" перед суетой повседневной жизни смутило меня ужасно...

"Подаждь ему, Господи, вечный покой!.."

Мне это показалось лишним. Теперь уже нечего просить о покое. И без того покой слишком глубок. Скорее можно было бы просить у Бога как некоторого чуда, чтобы умерший хотя бы чуточку пошевельнулся или обнаружил хотя бы самые туманные признаки сознания...

"И сотвори ему, Господи, -- вечную память!"

Среди присутствующих находился, между прочим, поэт Полонский (сослуживец Чаплина по Кавказу), вошедший на костылях и стоявший у дверей. И когда после службы все расходились, он мне сказал: "Я не понимаю, зачем это поют: "вечная память!" Что это? Ирония?.."

Когда все мы вышли на воздух, то на улицах Петербурга, несмотря на позднее время, было светло как днем. Нет! милее, чем днем: это была теплая "белая ночь".