Елизавета Австрийская и Гейне

По складу моего воображения, я принадлежу к поклонникам аристократии ума. Подобно Карлейлю, я был бы склонен выделить из человечества великие единицы гения и таланта, предав забвению и окрестив именем ничтожества все остальное. Кроме того, я легко поддаюсь обаянию декоративной обстановки, благодаря которой те или другие личности высоко выдвигаются над толпою на сцене жизни.

Мне, например, ужасно нравится, что императрица австрийская боготворит поэта Гейне и что она ему воздвигла где-то, в своей летней резиденции, изящный памятник. Я как-то невольно выделяю императрицу австрийскую из массы прочих дам. Мне вспоминается выдающаяся красота этой женщины в молодости, ее громадные дивные глаза на тонком овальном лице под роскошным венком тройной косы, с нитками жемчуга на лебединой шее, с печатью поэзии на всей ее фигуре. И в то же время я не могу отрешиться от мысли, что эту женщину украшают корона и порфира, что ее возвеличивает исторический почет долгого царствования. Я знаю, что она давно уже страдает нервною болезнью, наследственною в ее семье. Мне кто-то из очевидцев говорил, что теперь она -- худощавая и чрезвычайно просто одетая дама. Ее недавно видели на одном из пароходов в Швейцарии, где она любит путешествовать инкогнито. Но каждый знал, кто она, и все наблюдали ее задумчивость.

И вот, с другой стороны, я склонен приравнять эту описанную мне худощавую пожилую даму в ватерпруфе туристки, ко всем прочим путешественникам ее возраста, пережившим всяческие разочарования когда-то заманчивой жизни.

Точно так же и любимого поэта императрицы -- Гейне -- я готов признать не более как за даровитого и жалкого еврея, имевшего только счастливый случай "поведать миру" о своей душе, еврея тощего и беспомощного в своих недугах, как и все другие люди, -- раздражительного, как все писатели, -- и вот понемногу тускнеет тот ореол, которым я окружаю в своем воображении эти все фигуры, -- и передо мною, из тысячи моих воспоминаний, возникают другие лица обоего пола, достойные удивления и, быть может, восторга, -- лица, решительно никому неведомые, бесследно исчезнувшие, -- и опять меня заливает волна духовного анархизма. И опять все люди -- все крошки -- все мелькнувшие в этом мире отдельные создания -- мне кажутся равно великими. 1898 г.

Гробницы великих людей

Какая прелесть, при довольстве жизнью, навещать могилы знаменитых людей! Вообразите себя молодым, счастливым, да еще, пожалуй, в обществе хорошенькой и любимой женщины, -- например, в Париже, во Дворце Инвалидов, перед саркофагом Наполеона 1-го или на кладбище Пер-Лашез, возле памятника Мюссе, -- или в России, в селе Тарханах Пензенской губернии, в часовне, где погребен Лермонтов, или в церкви Спасского села Раненбургского уезда перед гробницей Скобелева. При входе вас обдает величием. Привлекательная тень встает пред вами такою, какою она некогда шевельнула ваше сердце и воображение. Вы умиляетесь перед ее благородным вечным спокойствием. Но вы при этом забываете, что вас только щекочет радость вашего собственного бытия! Вас пленяет лишь высокий строй вашей живой мысли; ваш ум играет, ваша фантазия преподносит вам тонкий десерт безотчетных и упоительных мечтаний. Вы знаете, что сейчас вы уйдете отсюда и пред вами засверкает солнце, что вы будете говорить и слушать, думать и двигаться, что у вас, про себя, таятся еще разные надежды на счастие в будущем... Вы уйдете, а кости останутся на своем месте: эти кости не всегда внушают такие думы случайным посетителям. Эти кости лежат в своем ящике неимоверно глупо. Возле них живет ленивый сторож. Когда нет публики, он подметает дорожку, проветривает церковь, склеп и часовню, и ворчит, и коротает свои серые будни. А солнце золотит пыль свежего воздуха, и звуки недоступной жизни гудят издалека вокруг бесчувственной, узкой, наполненной серым прахом и несколькими косточками могилы. Жутко и скучно, а еще хуже, если на памятнике вырежут какое-нибудь изречение, какой-нибудь стих погребенного. Уж наверное, каждый посетитель пробормочет вырезанные слова, -- на могиле Мюссе: "Mes chers amis! Quand je mourrai..." {Дорогие друзья! Когда я умирал... (фр.). }, или на монументе Некрасова: "Сейте разумное, доброе, вечное". Что, если покойники одарены тайным слухом? Какие проклятия посылают они своим случайно сказанным словам за этот вечный попрек посетителей, за их неумение сказать что-либо, кроме этих мучительно опротивевших, всегда тех же самых слов покоящегося под этим камнем писателя!.. Праздные мысли! Но что делать? Все мы так жалко созданы, что невольно смотрим на смерть с точки зрения жизни.

Представление о кончине

У Майкова сказано, будто смерть лишь тем страшна для нас, что нам все кажется, что мы не совсем, не разом умрем и что мы будем видеть свой труп, улыбку неподвижных губ, глаза с тупым зрачком и мух, ползающих по лицу, и содрогания родных, которые от нас отойдут в испуге, и что даже из земли сырой наш слух будет следить за резвою земною жизнью, и что между тем, как придет весна и запестреет луг, червь уже нападет на нас и будет нам поедать бока и щеки...

"Но, смертный, знай, -- утешает поэт, -- твой тщетен страх:

Ведь на своих похоронах

Не будешь зритель ты!

Ведь вместе с дружеской толпой

Не будешь плакать над собой

И класть на гроб цветы;

По смерти стал ты вне тревог;

Ты стал загадкою, как Бог, --

И вдруг душа твоя

Как радость встретила покой, --

Какого в жизни нет земной -- покой небытия!"

Какое ничтожное и фальшивое утешение! Каким образом, спрашивается, душа встретит покой небытия с радостью? Ведь до последней секунды душа не будет знать, что именно она встретит, а когда затем наступит "небытие", то уже ровно ничего не будет, а следовательно, не будет и радости... Или -- "На своих похоронах Не будешь зритель ты!" Да что же из этого? Если это и действительно так, то разве при жизни мы не знаем с самою ужасающею достоверностью, какой именно вид мы будем иметь на своих похоронах? И разве в одном этом сознании не заключается уже страдания самого живого, глубокого и ничем неустранимого?! Я знаю наверное, что умру. И когда я умру, то, быть может, еще в первую секунду (едва уловимую) моим близким померещится, что я испытал радость облегчения. Но уже в следующую секунду они испытают отчаяние. Они будут ходить, говорить между собою, будут видеть вокруг себя всевозможные домашние предметы и в то же время внутренне содрогаться от сознания, что все это потеряло для меня всякое значение, навсегда. Навсегда! -- это слово -- как страшный молот, пришибет их мысль... Откуда-нибудь взглянет на них мой портрет, где-нибудь между бумагами мелькнет мой почерк, и тогда все это покажется им непонятным призраком, угнетающим их до безумия! И они станут с растерзанною душою сожалеть меня. И я уже теперь страдаю от этого сожаления...

Между тем мое тело (якобы вкусившее радость покоя) возбудит в них новые, с каждым часом возрастающие страдания. Некоторая ничтожная теплота кожи и первая обманчивая естественность прижизненных очертаний -- все это быстро исчезнет. Обмоют и начнут одевать меня -- новые мучения! Сюртук или фрак, -- в них я был живым, был в них одет, когда ездил в театр (что такое театр?!), делал визиты (что такое визиты?!), произносил речи (неужели я мог это делать?!) -- и теперь эти одежды нужно будет натягивать на тупую неподвижную куклу. Сапоги... нельзя надеть их! И вот, башмаки -- глупые гробовщические башмаки, столь чуждые воспоминанию обо мне -- какие-то мягкие лодки, какой-то безличный товар, -- вот что потребуется теперь для моих ног. А самые ноги? ступни? Разве в них теперь не сквозит уже лучистый веер костей?.. А затем -- холод тела, чернота, одеревенелость и главное -- лед, -- лед там, где была мысль, -- лед до самых мельчайших внутренних сосудов... Лед и мрак!.. И я опять страдаю заранее от этого страха и сожаления всех живых...

Но пройдут сутки, и на моем лице, на моем лбу, вокруг моих глаз и носа, на моих щеках и в очертаниях моей челюсти, на всем этом обозначится "печать смерти", -- да, именно "печать" в том самом смысле, как прилагают свою печать люди, т.е. обозначится казенный и однообразный вензель или герб смерти: череп!..

Все убедятся, что я сделался ни к чему ненужным -- и едва ли кто-нибудь из живых подумает обо мне словами поэта Майкова: "Ты стал загадкою, как Бог!"

В самом средоточии жизни

В самом средоточии жизни поставлена смерть, как тарелка с ядом для мух среди комнаты, озаренной солнцем. Каждый, пьющий из чаши жизни, непременно со временем проглатывает какой-то дурман. Проглотит -- и, как муха, тотчас же делается вялым, тупеет, перестает быть самим собою, кружится без толку, бьется и наконец опрокидывается на спину.

Природа почему-то всегда надевает умирающему повязку на глаза, как будто она препровождает парламентера через границу.

Два пола

Все живое не может быть не только довольным, но даже цельным. Каждое живое существо заранее рассечено на две половины -- на два пола. В этом отношении наиболее выразительны французское слово "sexe" -- отсеченный, и русское "пол" -- половина. Эти две половины тоскуют одна по другой, неудержимо стремятся одна к другой и наконец сливаются -- и в те мгновения, когда они составляют одно целое, переживают мимолетное блаженство. Но затем эти неполные создания тотчас же распадаются снова, и непременно каждый раз, хотя бы в самой неуловимой степени, испытывают безотчетное раскаяние, стыд или грусть. И оказывается, что самое слитие их воедино было предназначено лишь для того, чтобы произвести на свет новых рассеченных надвое, неполных, недовольных.

Жажда божества

"О, Неведомый! Скажи: почему дух мой вмещает в себе Вселенную, а мое тело ничтожнее, нежели тело глупого ворона, и стократ менее прочно, нежели состав холодного камня? За что? Почему со старостью остывают мои оболочки, затихает сердце, тускнеет зрение, замедляются шаги и разрушается все, чем я могу действовать, когда в душе моей остается сознание, что если бы только не эти воровские подкопы под мою сущность, то я (как случается видеть во сне) долетел бы до Тебя и сказал Тебе: "Довольно этих вечных, притворных и невыносимых загадок! Я -- это Ты! Откроемся друг другу. Рассеки наконец эту бесконечно тонкую, но неодолимую преграду, под которою нарывает и вздувается до безумных размеров мое чувство единства с Тобою! Так дальше нельзя. Люди отчаиваются. Люди касаются Твоих ступеней, -- слепые, истерзанные до неистовства Твоим вековечным битьем их по темени. Мы молим о каком-нибудь перемирии... Или, быть может, лучше было бы впредь вовсе не создавать нас... Но если и это желание с нашей стороны глупо, то к чему же эта пытка? Ты Сам нас создал с проклятым требованием причины! Избавь хоть от этого. Освобожденные от причины, мы перестанем и проклинать и молиться"...

О, слабые! Мы слышим неотразимое "нельзя" и, помотавшись из стороны в сторону, умиляемся перед таким ответом. Мы додумываемся до какого-то смертельного блаженства даже в безумных пучинах непостижимости...

Мартиника

На острове Мартинике вулкан Лысая Гора истребил в одну минуту город С.-Пьер с тридцатью тысячами жителей. Я дожил до этой исторической трагедии, превзошедшей Геркуланум и Помпею, -- страшное событие, врезавшееся в моей детской памяти из учебников. И странную прелесть чуяла моя душа в этой катастрофе! Я даже как бы позавидовал жителям С.-Пьера.

Когда я учил катехизис Филарета, с тою полною верою, на которую способна только душа ребенка, я остановился на людях, доживающих до Страшного суда, как на самых счастливых. Никто из них не умрет. Их тела, без участия смерти, мгновенно преобразятся в то состояние, которое необходимо для будущей жизни. Я надеялся, что вся наша семья, все мои современники, все, кого я знал, -- все вместе мы, не умирая, дождемся до конца мира. Пустая надежда! Уже все близкое вымерло... Как зрелый, а затем уже стареющий человек -- я понял, что это были бредни.

Но вот однако же многое множество людей исчезло разом, вместе, и, очевидно, в том именно счастливом заблуждении, о котором я мечтал. И благо им.

Никто не боялся конца. Постепенно приближались потемки. Пепел, серый пепел, -- тот мелкий прах, в который мы все обратимся, -- сеялся на город, никого не устрашая. Он тихо вкрадывался в доверие живых. Обильный, упорный, -- этот пепел все-таки, даже становясь невыносимым, казался миролюбивым и безобидным. Темно, удушливо, в высшей степени необычайно и неудобно, но -- не страшно! И вдруг затем, утром 8 мая, мгновенный залп, -- и все погибли.

Величайшее проклятие человека -- одиночество, обособленность каждого от других -- даже самых близких!.. "Можно умереть рядом, нельзя умереть вместе" (не знаю -- кто сказал). "Надо умирать одному самому" (Л. Толстой). И это самое тяжкое. И этого избегли жертвы вулкана.

Но можно ли так мало любить чужую жизнь, чтобы хоть на минуту пожелать общей гибели! Ведь там, в этой исчезнувшей груде людей, погибло столько надежд, красоты, юности!

А разве все это не гибнет среди нас ежедневно, без всякого участия вулкана? Вот вам безопасный, щеголеватый, ликующий, громадный город. Небось, как это мило и справедливо, что каждое утро развозят во все концы оторванных от всего живущего мертвых младенцев, девушек, юношей...

Безумие и нормальность

Гораздо легче понять безумие перед жизнью, нежели объяснить себе, как устроен автоматический аппарат, который поддерживает в нас равновесие, именуемое разумным, сознательным и нормальным состоянием.