Содержание поэзии Баратынского -- преходимость всего земного, жажда веры, вечный разлад разума и чувства и как последствие этого непримиримого разлада -- глубокая печаль. Такую поэзию в старину называли элегическою, теперь ее называют пессимистическою. Современники не разглядели Баратынского, они не подслушали, что он взял совсем новую ноту, воспел самобытно совсем иную печаль, что кличка поэта элегического, как поэта только грустного, ему не вполне пристала, и что для него, как для писателя с новой темой, нужна была бы и новая кличка. Но для этого современникам Баратынского нужно было заглянуть на полвека вперед и разглядеть в его тумане наш "пессимизм" -- сушь, тяготу и безверие наших дней, которые были предсказаны Баратынским в следующей энергичной строфе:

Век шествует путем своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

("Последний поэт")

Эта строфа точно вчера написана. В начале своего поприща Баратынский в послании к Богдановичу, завидуя "веселости ясной" отошедшего певца "Душеньки", жалуется, что

Новейшие поэты

Не улыбаются в творениях своих,

И на лице земли все как-то не по них.

И эти строфы также вполне могли бы быть применены ко всей нашей новой поэзии. Но тогда, в то время, сродною нам печалью страдал один только Баратынский. Другие поэты, под влиянием Байрона, были просто разочарованные. Это была печаль нарядная, модная и эффектная. Лермонтов, несколько позже, взял, быть может, более глубокие скорбные звуки, чем Баратынский, но Лермонтов все-таки был еще романтик, и в его юной страстной натуре, наряду с гордым отчаянием, кипел порыв к сверхчувственному, ему грезились демоны и ангелы, и "кущи рая", и какой-то "новый мир", и в "небесах он видел Бога". У Баратынского с самых молодых лет фантазия стала бледнеть и умирать перед неумолимым острым взглядом холодного ума, и поэт начал подумывать о каком-нибудь философском спокойном исходе из этой коллизии. В том же послании к Богдановичу Баратынский так определяет свою роль в поэзии:

Я правды красоту даю стихам моим,

Желаю доказать людских сует ничтожность

И хладной мудрости высокую возможность.

Дорого же досталась Баратынскому эта миссия!

Грусть привязалась к поэту очень рано. Основные черты характера обозначились еще в младенчестве. В письмах к матери одиннадцатилетний Баратынский говорил: "Не лучше ли быть счастливым невеждой, чем несчастным ученым", а в 16 лет замечает: "Si le coeur était rempli de manière, qu'il ne puisse pas réfléchir à ce qu'il sent!" {"Если бы сердце было переполнено до такой степени, что было бы не способно осмыслить то, что оно чувствует!" (фр.). }. В расцвете юности, 20-ти лет, поэт пишет:

Судьбы ласкающей улыбкой

Я наслаждаюсь не вполне:

Все мнится, счастлив я ошибкой,

И не к лицу веселье мне.

В том же году, в Финляндии, в расселинах скал, в светлую финскую ночь, поэт задумывается над прошлым этого края, вспоминает "Одиновых детей", как бы видит их туманную толпу в облаках, читает печаль в их взорах и восклицает:

И вы сокрылися в обители теней!

Что ж наши подвиги, что слава наших дней,

Что наше ветреное племя?

О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!

Для всех один закон, закон уничтоженья!

Перед лицом этой подавляющей тщеты всего земного Баратынский пытается найти поддержку в рассудке, в здравом отношении к жизни:

Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,

Я беззаботливый душою

Вострепещу ль перед судьбою?

Не вечный для времен, я вечен для себя;

Не одному ль воображенью

Гроза их что-то говорит?

Мгновенье мне принадлежит,

Как я принадлежу мгновенью.

Но эта решимость поэта наслаждаться действительностью, "беззаботно любить жизнь для самой жизни", пользоваться мгновеньем, -- эта решимость не переходит в дело. Причиною тому -- трагическая организация самого поэта, в котором постоянно боролись две противоположные силы: холод ума и пламя чувства, рассудок и фантазия -- "огонь и лед -- вода и камень!". В следующем же стихотворении "К Коншину" Баратынский пишет: "Страданье нужно нам" в любви, ибо

Что, что дает любовь веселым шалунам?

Забаву легкую, минутное забвенье.

Нам же, т.е. поэтам, -- говорит Баратынский, -- "в ней дано благо лучшее", "Мы поверяем нежности чувствительной подруги все раны, все недуги, все расслабление души своей больной... И если мнимым (т.е. мечтательным) счастием для света мы убоги" (т.е. в глазах веселых, здоровых людей), то эти счастливцы зато беднее нас, потому что праведные боги

Им дали чувственность, а чувство только нам!

Понятно поэтому, что такой темперамент не был призван для материального счастья. Иногда раздвоенность поэта достигает какого-то странного равновесия: он сам не может определить, наслаждается он или страдает.

Когда взойдет денница золотая,

Горит эфир,

И ото сна встает, благоухая,

Цветущий мир,

И славит все существованья радость,

С душой твоей

Что в пору ту? Скажи: живая радость,

Тоска ли в ней?

Когда на дев цветущих и приветных,

Перед тобой

Мелькающих в одеждах разноцветных,

Гладишь порой,

Гладишь и пьешь их томных взоров сладость,

С душой твоей

Что в пору ту? Скажи: живая радость,

Тоска ли в ней?

Вечный анализ до того преследует поэта, так отравляет его существование, что в одном стихотворении он умоляет "Истину" не показываться ему совсем, покинуть его -- или разве явиться ему в самую последнюю минуту жизни:

Явись тогда! раскрой тогда мне очи,

Мой разум просвети,

Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи

Безропотно сойти.

И вот жизнь уже представляется поэту каким-то обязательным мучением, тем более загадочным, что, по природе своей, мы дорожим этим тягостным процессом; поэт готов признать, что самая смерть, вероятно, лучше:

Наш тягостный жребий: положенный срок

Питаться болезненной жизнью,

Любить и лелеять недуг бытия

И смерти отрадной страшиться.

А позже, необыкновенно верный себе, Баратынский посвящает смерти целый хвалебный гимн. Он отвергает ее легендарное изображение в виде уродливого остова с косой и называет ее "светозарная краса", "дочь верховного Эфира". Чудным стихом определяет он ее назначение в мире:

Она прохладным дуновеньем

Смиряет буйство бытия.

Она дает пределы всему плодящемуся, чтобы на земле остался простор, она сравнивает властелина и раба, она "всех загадок разрешенье и разрешенье всех цепей". В такой безнадежной философии Баратынский достигает тридцати пяти лет. Здесь образуется естественный рубеж и в сборнике Баратынского, и в самой истории его поэзии. Около этого времени, в 1834 году, Белинский писал: "Вместе с Пушкиным появилось множество поэтов, теперь большею частью забытых". К числу их Белинский отнес и Баратынского, упомянув о нем лишь несколькими словами в общем обзоре литературы. Баратынский уединился, замолчал, и только в 1842 году издал сборник своих новых стихотворений под заглавием "Сумерки". Этот сборник встревожил Белинского, который уже на этот раз впервые посвятил Баратынскому большую статью.