1817 - 1820.

Политическое состояние общества. -- Различные круги светской молодежи. -- Шумная и рассеянная жизнь Пушкина. -- Он принимается за эпиграммы и стихотворные памфлеты. -- Возникновение тайных союзов, общий характер тогдашней светской культуры. -- Что получает в наследство Пушкин от первых и от второй?

С неутомимой жаждой изведать мир и общество, открывавшиеся перед ним, ринулся Пушкин в свет и, конечно, на первых порах, не почувствовал никакой нужды выбирать свои знакомства или осторожно обращаться с новой жизнью, куда вступал без всякой руководящей мысли.

Как воспитанник лицея, Пушкин может считаться сам произведением тех плодотворных начал, которые с воцарением императора Александра I раздвинули границы народного образования, положили основание новым университетам и училищам, а со знаменитым указом 6-го августа 1809 года, поставили даже весь служебный мир в зависимость от школы, благодаря устроенной тогда связи между иерархическим повышением и ученым дипломом или публичным экзаменом. Другой не менее знаменитый указ, 20 января 1819 года, награждавший прямо известными чинами воспитанников при выпуске их из государственных учебных заведений, как это было сделано прежде всего с лицеем, привлек в стены университетов и гимназий много новых посетителей и перемешал все свободные сословия наши так, как они не были еще перемешаны до тех пор. Со всем тем, великая преобразовательная мысль, подсказавшая как эти, так и многие другие реформы в администрации, прерванная на время отечественной и заграничной компании, уже никогда не возвращалась к первоначальной своей энергии. Пушкин вышел, например, из лицея накануне, так сказать, ахенского конгресса (осень 1818 г.), принявшего, как известно, меры для ограничения вредных последствий излишне свободной европейской печати, что отразилось у нас необычайными строгостями цензуры относительно литературы нашей, ничем не заявившей наклонности к политическому бунту. В этом же году преобразовательная мысль удалилась из центра империи на окраины ее, в Польшу и Литву, и там устраивала местные интересы на таких широких основаниях, которыми возбуждали зависть русских обделенных патриотов и казались им даже началом раздробления самого государства. После недолгого колебания внутренней политики в 1819 г., еще сопротивлявшейся благодаря усилиям И.А. Каподистрии, внушениям австрийских реакционеров, преобразовательная мысль окончательно потухает и у нас. Не далее как в 1820 году являются на свет подавляющие и обскурантные теории Магницкого, по ним уже и начинающего свое разрушение казанского университета и проч. Конгресс в Троппау (1820 г.), совпадающий с происшествием в Семеновском полку, и конгрессы в Лайбахе (1821 г.) и Вероне (1822 г.) определяют затем направление дел в России так ясно, что сомневаться в повороте преобразовательной мысли на другую дорогу не предстояло возможности. Появление Пушкина на арене света приходится, таким образом, именно к началу этой непредвиденной остановки в естественном развитии и ходе новых учреждений, что не одного его сбило с толку и лишило возможности видеть настоящий свой путь между двумя порядками жизни, одинаково сильными и требовательными.

Истинное спасение людей в подобные затруднительные эпохи истории составляет, без сомнения, общий характер накопившихся материалов образования в известной стране, те нравственные и политические начала, какие она успела уже выработать для себя. Они помогают спокойно ожидать прохода мутной струи случайных обстоятельств, которая не в состоянии поглотить самые основы приобретенной цивилизации. Ни такого общего характера образования, ни таких начал не существовало еще у нас в то время. Университетское поколение, которое одно могло их представить, еще не нарождалось. Оно показывается у нас не ранее тридцатых годов. Пушкин его не знал добрую половину жизни и встретился с ним только на конце своего поприща, приветствуемый новыми людьми с любовью и восторгом, каких, может быть, и не ожидал от них. Еще не было тогда людей, связанных общностью научного и нравственного воспитания, а существовали только образцы разнокалиберных, разнохарактерных, вольных, так сказать, образований и направлений, которые ничего общего между собой не имели, а связывались механически употреблением одного и того же французского языка, с большей или меньшей развязностью. По выходе из лицея, Пушкин как раз подоспел к тому времени, когда эти образчики различных степеней культуры, собранные в столице службой, заняты были мыслью и истощались в усилиях сговориться и сблизиться друг с другом, на каких-либо основаниях, на каком-либо деле, одинаково понятном для всех.

Новые постановления, вызывавшие и устраивавшие публичное образование на Руси, не тронули, однако же, одной исторической тропы, по которой дети высшего и зажиточного дворянства восходили ко всем видам и родам государственной службы уже более столетия, именно военной. Она и теперь осталась вполне открытой для них, избавляя их от конкуренции с разночинцами и от уступки духу новых демократических учреждений. В кругу этой светской и богатой военной молодежи Пушкин именно и нашел первые свои знакомства. Многие из литераторов сами принадлежали к нему, да и вообще блестящее сословие гвардейских офицеров давало тогда свой тон и окраску всему молодому поколению, не исключая и тех лиц, которые, по роду службы и призванию, к нему не принадлежали. Это сословие создало свой собственный тип изящества и благородства, казавшийся непогрешимым идеалом для целого поколения, которое старалось понять и перенять его -- и это не в одних столицах, а на всех концах империи. И совсем тем сословие не имело нисколько целостности и однородности сильной корпорации, как можно было бы предполагать: оно еще делилось по образованию своих членов, по началам, понятиям и убеждениям их на множество несходных и противоположных кругов, как и само общество. В среде его были люди, едва одолевшие легкий, вступительный экзамен, положенный для определяющихся, и были люди с европейским космополитическим образованием, которое некоторыми из них приобреталось из первого источника, за границей. Деление и тут не кончалось: в последнем разряде высились еще отдельно и самостоятельно личности, серьезно занимавшиеся теми вопросами современной политики, истории и этнографии, которые возникли в Европе после падения ее самовластного опекуна, Наполеона I-го. Были различия еще более крупные.

Оттенок либерализма, господствовавший в передовых людях военного сословия и бросавший на него особенно яркий и эффектный блеск, не мешал процветать на той же почве страстным ревнителям тогдашней дисциплины и суровой военной практики. Под говор суждений и ученых толков своих товарищей, служаки эти спокойно продолжали требовать от природы русского человека сверхъестественных подвигов выправки, поставляя за честь приводить в трепет массу взрослых людей одним своим взглядом и не обращая внимания ни на какие протесты ближайших начальников своих. В покровительстве, какое они находили свыше, сказывалась основная черта этого периода нашей истории, сознательно допускавшего одновременное существование зачатков нового развития с порядками старой эпохи. Надо прибавить, что именно эта черта и действовала на горячие натуры особенно болезненно и раздражительно.

Если найдется историк самого русского общества для этой многоцветной и своеобразной эпохи, то ему уже необходимо будет к портретам таких гвардейских офицеров, как П.Я. Чаадаев, П.А. Катенин, Марин, Кривцов и мн. др. присоединить и биографии знаменитостей другого рода, тех казарменных героев, приводивших в ужас все им подчиненное, имена которых были так громки и славны в свое время, что пережили его, и стали забываться не очень давно.

Из всех этих разрядов, кроме последнего, слишком глубоко погруженного в свои специальные занятия, выделялся еще тогда один кружок, который уже ни о чем другом не думал, кроме эпикурейского наслаждения жизнью. Правда, что сущность этого эпикурейства он полагал в одном громадном, богатырском разгуле, сохранявшемся долго в воспоминаниях современников. Круг этот не был исключительно военным: он числил промеж себя молодых людей всех званий, и к нему-то Пушкин и пристроился тотчас после выхода из лицея. Все дело состояло тут в задаче расточать, как можно полнее, развязнее, без оглядки и расчета, свое состояние, у кого оно было, свое время, физические и нравственные силы свои, сохраняя при этом только сословную гордость и презрение к орудиям, которые герои кутежей употребляли для своей потехи. Разгул получил даже вид доблести, потому что соединялся с рискованными шалостями, вызывавшими на самопожертвование, что сообщало ему особую заманчивость в глазах молодежи, которая охотно предается удовольствиям, сопряженным с опасностью. Явилось соревнование в изобретении наиболее отчаянных, скандальных проказ, а также хвастовство тем запасом жизни, который сожжен был при том или другом случае. Как ни велико было богатство физических сил у Пушкина, но он все-таки два раза лежал, в течении трех лет, на краю гроба, в горячке, именно по милости постоянных возбуждений организма, не выдержавшего всей удали этого богатырского кутежа. Мы никак не могли опустить этой биографической черты в нашем рассказе, потому что с нею связываются очень много стихотворений Пушкина, очень много его воспоминаний, посланий, намеков, а наконец, и то обстоятельство, что она, отметив его существование в столице, была причиной общего мнения о неспособности его к дельному труду, к серьезному размышлению и к самообладанию {Какие разнообразные и затейливые формы принимал тогдашний кутеж, может показать нам общество "Зеленой лампы", основанное Н.В. Все-м и у него собиравшееся. Розыскания и расспросы об этом обществе обнаружили, что он составлял, со своим прославленным калмыком, не более, как оргиаческое общество, которое, в числе различных домашних представлений, как изгнание Адама и Евы, погибель Содома и Гомморы и проч., им устраиваемых в своих заседаниях (см. статью г. Бартенева: "Пушкин на юге"), занималось еще и представлением из себя, ради шутки, собрания с парламентскими и масонскими формами, но посвященного исключительно обсуждению планов волокитства и закулисных проказ. Когда в 1825 г. произошла поверка направлений, усвоенных различными дозволенными и недозволенными обществами, невинный, т.е. оргиаческий характер "Зеленой лампы" обнаружился тотчас же и послужил ей оправданием Дела, разрешавшиеся "Зеленой лампой", были преимущественно дела по Театральной школе, куда некоторые из ее членов старались даже пробраться под видом говения. Школа имела свою церковь Вероятно, тут же слушались и анекдоты из насущной скандальной хроники общества, в роде анекдота с театральным майором, где первым действующим лицом был сам Пушкин, и тому подобных.} вообще.

Все эти Щ*, Ю*, Э*, К* (полные имена приведены в собрании стихотворений Пушкина) были, действительно, руководителями его на поприще расточительного беспутства, которое было не под силу и в материальном смысле ограниченным средствам поэта, часто не располагавшего, как сам сознается, и копейками для оплаты извозчика. Новые друзья его представляли, так сказать, аристократию разгула. От этого, может быть, подвиги их и держались так долго в памяти людей и пересказывались с таким упоением в провинциях. Пушкин отдаривал своих руководителей стихами и посланиями, наравне с модными тогда прелестницами -- Штейнгель, Ольга Масон (см. пьесы: "Выздоровление", "Ольга, крестница Киприды"). Замечательно, что люди, так охотно убивавшие свою молодость, были не только веселые и остроумные люди, но и хорошо образованные, по-своему, и очень даровитые: между ними встречались дельные личности, успевшие потом с остатками уцелевшей энергии выказать значительные способности. Серьезная подготовка некоторых из них составляла довольно пикантную противоположность с их образом жизни и обычными занятиями. Знаменитый Каверин, например, не знавший никогда, по уверению современников, ни усталости, ни поражения в обычных подвигах этого кутежного братства, был еще слушателем в геттингенском университете, где он оканчивал свое образование, не более, не менее, как Н.И. Тургенев. Защитники этих русских Лукуллов и Катилин (а они находили защитников и в очень высоких сферах общества) утверждали, что причину всех их излишеств должно искать в праздности, на которую обречены были их душевные и умственные силы; но если причина и существовала, то к ней примешалось уже столько других влечений, выдуманных потребностей, искусственных возбуждений и, наконец, простого баловства жизнью и состоянием, что серьезно останавливаться на ней нет никакой возможности.

В одной из тетрадей поэта, принадлежащих к этой эпохе; встречается замечательный рисунок карандашом, набросанный им вообще не без искусства. Рисунок изображает мужчину за столом, обремененным бутылками; вблизи какая-то женщина, имеющая подобие фурии или вакханки в последней степени винного экстаза, сбивает балетным движением ноги одну из бутылок со стола на пол; другой мужчина, отягченный винными парами, прислонясь к стене, закуривает трубку; всей группе прислуживает "смерть" в образе старого слуги, пробирающегося осторожно между остатками пиршества. Рисунок этот имеет теперь почти что символическое значение относительно тогдашней жизни Пушкина в Петербурге, да он же, по всем вероятиям, передает и какое-либо действительное событие {Покойный Я.И. Сабуров, свидетель эпохи, узнавал в фигуре мужчины за столом того же Каверина, о котором сейчас говорили. Известно, что Каверин был секундантом у гусара Завадовского в дуэли, наделавшей тогда много шума и стоившей жизни противнику Завадовского -- Шереметеву. Дуэль возникла из ссоры обоих соперников за танцовщицу Истомину, согласившуюся принять вечер у одного из них.}. Смерть, в самом деле, часто прислуживала на пирах, кончавшихся дуэлями. Дуэли были тогда в полном ходу. Дуэлей искали. Кто тогда не вызывал на поединок и кого тогда не вызывали на него?! Напрашиваться на историю считалось даже признаком хорошей породы и чистокровности происхождения, что помогало многим, употребляя один этот прием, скрывать долго ничтожество своего ума и характера. Человек, сделавший из дуэли свою специальность, известный Якубович, пользовался необычайной популярностью в свете и приобрел в воображении молодых людей размеры и очертания почти что эпического героя, хотя его жалкое понимание себя и своего времени, его наклонность к фразе в словах и поступках не давали ему особенного на то права. Очарование, производимое, однако же, этим героем, было так велико, что Пушкин вопрошал А. Бестужева еще в 1825 г. из Михайловского, где тогда жил: "Кто писал о горцах в "Пчеле"? Не Я-ч ли, герой моего воображения? Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева. В нем много, в самом деле, романтизма". Так под романтизмом можно было разуметь тогда еще и иную жизнь, без правил, но с претензиями и выходками, более или менее нагло-эффектного характера.

Общая наклонность к вызовам и дуэлям не прошла без следа и для Пушкина. Она оставила корни в его сердце и особенно развилась во время пребывания на юге России, где породила множество историй, рассказываемых и доселе. Она утихала и ослабевала потом с годами, но медленно, всегда готовая возникнуть с прежней энергией. Аристократический способ разрешать дуэлью все противоречия в жизни казался до того естественным, что приходил ему на ум даже по поводу литературных споров. Так, письмо его из Одессы к издателям "Сына Отечества" (1824, No XVIII), где он заявлял единомыслие свое с князем Вяземским по определению классиков и романтиков эпохи, начинается у него словами: "В течении последних четырех лет мне случилось быть предметом журнальных замечаний. Часто несправедливые, часто непристойные, иные не заслуживали внимания; на другие издали отвечать было невозможно". Прибавим, что он никогда, во всю жизнь, так и не отвечал на литературные нападки, как намекает в своей фразе: она вылилась без ведома его мысли, на подобие закоренелой привычки, полученной с ранних лет.

По наружности казалось, что Пушкин принадлежит душой и телом своим новым товарищам по гоньбе за сильными нервными потрясениями и за приключениями всех возможных родов: многие и действительно полагали тогда, что он не вырвется из среды их ранее полного физического истощения и полной нравственной усталости. Пророчество их не сбылось. В природе этого человека уже начинало сказываться то особенное свойство ее, по которому Пушкин всего сильнее чувствовал отвращение к крайностям и увлечениям, когда они всего сильнее одолевали его ум и сознание. Так случилось именно и в эту пору развития. Товарищи его по веселой, беззаботной растрате жизни, ума и способностей еще считали его в числе надежнейших своих членов, а уже Пушкин начинал обращать от них взоры в другую сторону; именно в ту, где можно полагать существование иного круга людей, с иными целями в жизни. Оттуда являлись, по временам, образчики и представители какого-то нового учения, говорившего о задачах в жизни и о началах, не похожих на те, которые были усвоены им самим. Этот еще невидимый круг, волновавший его воображение посреди пиров и развлечений, был антиподом того общества, промеж которого он жил. Не одно любопытство было возбуждено в Пушкине случайными встречами с загадочными людьми, имевшими строгий вид пуритан, как их и называли тогда, но просыпалось тревожно и нравственное чувство, сбереженное им целиком в душной атмосфере вакхических и всяких других сходок.

Гораздо позднее сам Пушкин обрисовал мимоходом, но очень метко, одним, так сказать, штрихом нравственную физиономию этого строгого кружка. В одной из неоконченных повестей, начатых поэтом незадолго до женитьбы и явившейся в печать много лет спустя после его смерти ("Отрывки из романа в письмах", т. VII сочинений Пушкина, изд. 1857 г.), он влагает в уста гвардейского офицера 1828 года замечательную речь в ответ на упрек в отсталости, который был сделан ему приятелем за наклонность к волокитству и к любовным интригам: "Выговоры твои совершенно несправедливы. Не я, а ты отстал от своего века -- и целым десятилетием. Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат 1818-му году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг; нам неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами. Честь имею донести тебе, что все это переменилось. Французская кадриль заменила Адама Смита. Всякий волочится и веселится, как умеет. Я следую духу времени, но ты ci-devant un homme -стереотип. Охота тебе сиднем {В оригинале Лафайэтом.} сидеть одному на оппозиционной скамеечке и глазеть по сторонам".

Трудно выразить лучше и полнее в немногих иронических строках различие созерцаний у двух умственных эпох последнего нашего времени; сравнение это, конечно, разрешается не совсем в пользу той из них, которая начиналась с 1828-го года. Действительно, прежние светские люди военные и не военные, представлявшие интеллигенцию русскую в промежуток между 1818--25-м годами, занимались умозрительными и важными рассуждениями, проповедовали строгость правил и политическую экономию, говорили на балах с дамами об Адаме Смите и проч., но они делали еще и нечто другое, что Пушкин только подразумевает в своем очерке. Они составляли таинственные, интимные кружки, в которых уже разбирались вопросы политического свойства и содержания. Этими кругами и продолжалась та работа соглашения различных наших образованностей на какой-либо одной общей теме, которая началась давно, но пришла к серьезным результатам только в 1818 году. В этом году, после короткого пребывания в Москве, гвардия вернулась в Петербург с уставом "союза благоденствия" -- тайного политического общества, которое окончательно сформировалось в первопрестольной нашей столице, под шум праздников и балов, ознаменовавших посещение Москвы двором и союзником нашим 1813--15 годов, королем прусским.

Самая сильная сторона этого знаменитого общества заключалась в пропаганде, которой оно занялось в Петербурге, вербуя себе новых членов и указывая им на обязанности перед собой и перед отечеством, о которых никто и не думал прежде. Нам все равно знать, занесено ли было это движение из-за границы, вместе с возвращением русской армии на родину, или родилось само собой, как следствие более развитой общественной культуры, чем прежде, или даже, как следствие первоначальных реформ самого царствования: все три предположения могут быть одинаково справедливы, и друг друга нисколько не исключают. То достоверно, что "союз", благодаря своей воспитательной пропаганде, ввел в обычное течение петербургской жизни неожиданную, яркую и кипучую струю. Присутствие чего-то небывалого и особенного в жизни чувствовалось невольно всеми, даже самыми рассеянными людьми, как мы видели на примере Пушкина; правительство догадывалось о появлении нового, невидимого деятеля в обществе не менее кого бы то ни было. Пропаганда "союза", преследуя свои цели образования и воспитания умов, поднимала вместе с тем и много вопросов современного гражданского устройства России, на которые никто еще не был готов отвечать; указывала многие обязанности людям, которые не совсем совпадали с тем, что требовалось от людей обычаем и заведенными порядками жизни. Оппозиционный характер пропаганды обнаружился с первых же ее шагов; но общество не удовольствовалось тем, а перешло, по стечению обстоятельств, на почву чисто-революционных стремлений, чем и подписало себе смертный приговор.

Оставляя в стороне вопрос о том: мог ли "Союз", будучи тайным обществом, долго держаться на одной своей ученой, социальной и нравственной пропаганде, обратимся прямо к факту. Когда, вследствие рокового хода своего развития, или вследствие гнета обстоятельств, общество приняло чисто-политический характер и революционный оттенок, то это дополнение или изменение его программы понизило все задачи общества и было для него шагом назад. В памяти людей общество сохранилось единственно за свою первоначальную, нравственную и культурную пропаганду, за старания оторвать умы от праздного и легкомысленного существования и направить к дельной работе, за усилия пробудить в сердцах тот род спасительного беспокойства, который предшествует обыкновенно возникновению всякой серьезной деятельности. Первоначальная программа требовала некоторой подготовки со стороны членов и не могла быть осуществлена без знания общественных дел, без изучения условий нашего социального быта и без долгих размышлений о способах его исправления, на основании науки и сравнительной истории других государств. Все это становилось лишним, когда на первом плане водворилась радикальная тема, которая по лживой своей всеобъемлемости, свойственной таким темам, освобождала всех от обязанности искать разрешения трудных вопросов путем исследования их. Тема предлагала совсем готовое разрешение и притом такое, которое ничего не требовало от людей, кроме смелости. "Союз" облегчил обязанности своих членов до последней крайней степени, и взамен того получил -- толпу. Толпа эта и составила его наказание. Наплыв членов, с пустыми затеями щегольства своей принадлежностью к оппозиционному лагерю или даже со злонамеренными целями одинаково воспользоваться и успехами и неуспехами общества, был таков, что коноводы его принуждены были подумать о распущении "Союза", которое действительно и состоялось на съезде его представителей в Москве, в 1821 году.

Не более счастливо было относительно серьезности своего персонала и "Северное Общество", возникшее на развалинах уничтоженного "Союза". Оно нашло очень строгих судей в числе тех, которые стояли к нему весьма близко {Так почтенный Ник. Ив. Тургенев произносит об нем приговор более чем суровый, именно иронический приговор в своей брошюре: "Ответы Тургенева, 1867 г." (по поводу некоторых замечаний о наших тайных обществах в книге Е. П. Ковалевского "Граф Блудов"). Он утверждает, что под конец общество занималось шутовскими церемониями приема новых членов, и что вообще заседания его возбуждали осуждение и нескрываемые улыбки презрения со стороны наиболее развитых членов братства (стр. 26 и 27 "Ответов"). Он добавляет свои известия замечанием: "Многие вступали в общество, но, вступая в него в одну дверь, выходили в другую". Он не прав только в том, что на основании малого политического смысла, обнаруженного обществом, отвергает и политический характер вообще, ему приписываемый.}. Позднее, из видов оправдания общества, образовалось мнение, что крайние революционные стремления принадлежали в нем отдельным личностям, составляя исключение в его деятельности, которая направлена была преимущественно на изменение и возвышение идей и понятий кругом себя и имела ровно столько политической окраски, сколько имеет ее каждое явление социальной жизни. Но с принятием этого мнения приходится опустить из вида характеристическую черту нравов и умственного состояния эпохи, которая имеет за собой полную историческую достоверность. Прямая политическая и революционная программа общества была для современников его именно тем магнитом, который привлекал к нему неофитов; надежда разрешить сразу, без труда и долгих умственных напряжений, все затруднения времени одним государственным переворотом, соответствовала степени умственного развития эпохи и жила во многих сердцах. Существовал разряд людей, и очень многочисленный, который веровал в самое слово -- переворот, не вдаваясь в разбор его смысла и содержания; были люди, готовые жертвовать за переворот, каков бы он ни был, своей жизнью и судьбой. Даже лица, ясно видевшие недостаток в своем обществе средств и способов приобрести значение серьезного дела, еще думали, что случай подскажет обществу, в нужное время, все то, до чего оно не могло дойти и додуматься в своих заседаниях. Этим общим настроением эпохи объясняются и постоянные усилия Пушкина добыть себе место в тайном обществе, существование которого он уже подозревал.

Но он так и не добыл его. Правда, в эпоху процветания "Северного Общества", Пушкина уже не было в Петербурге, но и предшествовавший ему "Союз", столь гостеприимный для всех, крепко держал двери свои назаперти перед поэтом. Также точно поступили с ним и члены южного общества, когда он очутился промеж них, после своей высылки из Петербурга. Он, можно сказать, жил тогда, окруженный заговором, который имел своих представителей на юге, в лице В.Л. Давыдова, С.Г. Волконского, А. В. Поджио -- друзей и родственников семьи Раевских, столь любимой поэтом: он находился с ними в постоянных, дружеских и задушевных сношениях. Ничем другим нельзя объяснить этой сдержанности и замкнутости тайных кругов, по отношению к Пушкину, кроме молчаливого их решения -- предоставить его своему настоящему призванию и делу, и таким образом случилось, что Пушкин семь лет сряду стоял посреди заговора, омываемый, так сказать, волнами его со всех сторон, и не нашлось ни одной, которая бы унесла его с собой в пропасть, где так много погибло его друзей, товарищей и ровесников.

Понятно, что долгая жизнь в атмосфере тайных обществ не могла не отложить на душе и характере Пушкина некоторых приемов и навыков мысли, которые потом сделались любимыми и отличительными его приемами. Так, уже гораздо позднее, в петербургский период его жизни (1830--37), его горделивый способ держаться на глазах света и в сношениях с влиятельными людьми, постоянно давать им чувствовать свои права на самостоятельное обсуждение их мнений и поступков -- обличали в нем человека александровской эпохи. Он носил на себе внешний вид либерала 20-х годов и тогда, когда уже давно был искренним сторонником власти, законного авторитета, начал порядка и правильного развития государства, что давало повод поверхностным людям не доверять его образу мыслей вообще, а не благорасположенным прямо указывать на него, как на тайного врага всех существующих порядков. Все это должно оправдывать нашу короткую остановку на политических обществах, но мы принуждены еще невольным образом возвратиться к ним, так как они же дали Пушкину и первые черты политического учения, которое он впоследствии развил в целую систему.

В числе различных идей и направлений, столкнувшихся друг с другом на арене заговора, существовали и аристократические воззрения, легко усматриваемые при разборе элементов, из которых собственно заговор состоял. Участите в нем значительного круга людей, желавших возвышения и улучшения политического и социального положения высшего класса в государстве для того, чтобы он мог занимать с честью пост естественного защитника прав общества и народа, не подлежит сомнению. Идея эта была не нова и не нашими людьми придумана. Она уже с давних пор разрабатывалась на Западе писателями легитимистской и юнкерской партий, имевшими преимущественно в виду тогдашнее политическое значение английской аристократии; но там, на Западе, идея носила консервативный характер и была произведением умов, искавших, вместе с правительствами, оплота против слепых народных смут и страстей, а у нас, по особенным историческим условиям русской жизни, она уже явилась, как антиправительственная и революционная идея. Класс людей, принявший ее в руководство, не отступал ни перед словами о свободе и равенстве всех граждан перед законом, ни перед необходимостью крупных жертв для ее осуществления, но он имел в виду значительное вознаграждение за свои уступки. Взамен возможного упразднения дворянской грамоты и крепостного права, он мог надеяться на роль политического сословия, призванного управлять судьбами своего отечества. Программа его подвергалась уже и тогда критике и возражениям со стороны тех, которые видели в ней основу для новых олигархических порядков, нанесших уже столько вреда России в прошлое время. Но она, тема эта, имела одно важное преимущество: она превосходила своим содержанием программы всех других партий, по большей части чудовищно-решительные или пусто-громкие и эффектные. Особенно полное, обаятельное действие производила она на те отпрыски знатных дворянских фамилий, которые по своему состоянию и образованию считали себя несправедливо осужденными на праздность или на ничтожные, служебные труды; хотя и вообще способна была своим обманчивым видом сочувствия к интересам обделенных классов возбуждать энтузиазм в молодых и бескорыстных сердцах. Она и составила именно ту приманку, за которой потянулись в тайные круги привилегированные классы общества, считавшие себя обиженными историческим ходом русской жизни. Можно сказать с достоверностью, что если бы Пушкину удалось пробраться в область заговора, как он домогался, то он вошел бы в него под знаменем аристократического радикализма, хотя, как увидим скоро, все олигархические и вельможеские тенденции были ему антипатичны в высшей степени. Общие положения аристократической партии, о которой говорим, не пропали однако же даром. Наши тайные круги дали ему первый материал, первые, еще грубые, основания для теории о либерально-охранительном призвании дворянства, которую Пушкин впоследствии значительно обработал, поправил и изменил. Он перенес свое сочувствие на скромное, трудящееся, ученое наше дворянство, усмотрев в нем естественного покровителя и воспитателя народных масс и защищая его права на общественное влияние с большой силой, с глубоким убеждением и немалым талантом.

Естественным последствием всех этих влияний -- было желание Пушкина проникнуть в самые недра того отдельного мира столичной жизни, который назывался "аристократией". За это желание он вынес много упреков от друзей и недругов, в свое время,-- упреков, не умолкших и позднее, но недоразумение, их породившее, требует, наконец, разъяснения. Конечно, не за обретением жизненных идеалов существования обращался наш поэт к сферам, где приютились богатство, роскошь, тонкие материальные и духовные наслаждения (он искал своих идеалов в ином направлении, как о том еще много будем говорить), а совсем по другим причинам и побуждениям. В нем с молода жила страстная, мучительная потребность изведать все стороны и слои общества, как и все раздражающие удовольствия и все впечатления и уроки, какие они могут дать. Натура Пушкина была многотребовательная в высшей степени. Присуждать такую натуру к замкнутой жизни аскета-труженика, или в укор ей противопоставлять благородный тип человека, всегда верного раз усвоенной им идее и не желающего выходить из круга людей, ему сочувственных, значит, просто морализировать втуне. Пушкин физически страдал и задыхался, когда осужден был на долгое время жить в одной и той же обстановке, довольствоваться одним и тем же рядом знакомств, связей и впечатлений. Это мы тоже скоро увидим из описания его кишиневской и Михайловской жизни. В настоящем случае так называемые аристократические круги должны были еще особенно раздражать его любопытство. В недрах избранных фамилий стала замечаться к этому времени наклонность оборониться и уйти от наплыва разночинцев и новых, неизвестных людей, уже прорвавших ряды остального дворянства, вследствие реформ и правительственной системы двух царствований императоров Павла и Александра I-го. Другого способа не открывалось для того, как выделиться нравственно, так сказать, из сословия, с которым знатные роды были связаны законом; отсюда и первые их попытки создать себе другие обычаи, понятия и задачи существования, чем те, которые были в ходу под ними. Пушкин уже видел образчики этого нового направления в тех молодых отпрысках избранных фамилий, которые по нужде или для своего развлечения спускались в толпу, завязывая в ней иногда чрезвычайно важные, как знаем, знакомства и сношения. Мог ли Пушкин возбранить себе попытку узнать новое явление, которое уже давало себя чувствовать в самом его источнике. Оно было любопытно еще и с другой стороны, составляя как бы аномалию в ходе дел и порядков времени. Оно существовало именно обок со своим опровержением, с живым своим отрицанием, с одним всесильным лицом, графом Аракчеевым, вышедшим из тех низменных слоев, от которых фамилии хотели удалиться, и управлявшим как ими самими, так и страной. Граф Аракчеев посмеивался всем идеям и затеям своих знатных товарищей и просто понимал власть, как случайное приобретение, которым должно пользоваться в самом обширном смысле, когда она находится в руках, и подчиняться ей безусловно, когда она перешла в другие руки. Достойно изумления, что этот всемогущий человек ограничивался только административными сферами, хозяйничая во всех ведомствах беспрекословно, и мало касался улицы, домашней жизни и обмена мнений, не устанавливая за ними никакого особого надзора. Это уже зависело от свойства его честолюбия, по преимуществу служебного, и от бедности его образования, нисколько не интересовавшегося общественными явлениями, но это помогло александровской эпохе развиться на свободе, со всеми своими качествами и недостатками.

Пушкин имел право думать, что, принадлежа сам к древнему, историческому дворянскому роду, он может найти себе место везде, где пожелает, но оказалось, что не всегда двери иных домов открываются и перед таким преимуществом. Неодобрительные отзывы и осуждения друзей и близких знакомых Пушкина увеличились, когда они заметили, что он делает первые шаги для сближения с классом, который сам нисколько не думает идти ему навстречу. Довольно любопытно, что упреки, сыпавшиеся тогда на Пушкина, выходили совсем не из какого-нибудь ярого, демократически настроенного лагеря, а от людей, принадлежавших, как И.И. Пущин и др., к старому и родовитому нашему дворянству; так уже была велика рознь в сословии. Но и тут существовало значительное недоразумение. Действительно, один и самый почтенный отдел этого дворянства считал для себя унижением навязываться в друзья к богатым и знатным фамилиям; люди этого отдела шли скромно и твердо по избранным ими служебным, литературным и другим путям, достигая иногда и важных постов в государстве, или, в крайнем случае, заслуженного почета в обществе. К этому разряду принадлежала и большая часть критиков Пушкина, но они несправедливо смешали поэта нашего с другим разрядом того же старого, но незнатного дворянства, который потянулся со слепым и страстным увлечением к новым светилам, как только усмотрел их на горизонте -- из тщеславия. Хорошим представителем этого отдела мог служить отец поэта, упомянутый С.Л. Пушкин, весь век занятый тем, чтоб показаться рядом с каким-либо аристократическим лицом на улице или пробраться в его салон, что не всегда ему удавалось. Множество уморительных анекдотов ходило тогда о хитростях, какими он тешил свое тщеславие и пускал пыль в глаза другим. Никаких особенных усилий не нужно было молодому Пушкину для того, чтобы пробиться в круги знати по выбору: он был на дружеской ноге почти со всею ее молодежью, находился в коротких сношениях с А.Ф. Орловым, П.Д. Киселевым и многими другими корифеями тогдашнего светского общества, не говоря уже о застольных друзьях его. Притом же Пушкин возбуждал любопытство и интерес сам по себе, как новая нарождающаяся, бойкая и талантливая сила. Со всем тем, кажется, Пушкин не миновал некоторого неприятного искуса при своем вступлении на эту арену, где он был только с 30-х годов, как у себя дома. Сколько можем судить, ему пришлось на первых порах испытать досадное чувство оскорбленной гордости, познакомиться с приемами спесиво-вежливого обращения и т.п. По крайней мере, так можно заключать по глубокой иронии, с которой он говорил позднее о своем мещанстве и в прозе, и в стихах, а всего более по страстной защите исторических родов, приниженных обстоятельствами, которую предпринял в Одессе, с 1823 года, и уже не покидал в продолжение всей жизни. Противопоставление двух отделов одного сословия друг другу беспрестанно подвертывалось под перо его и свидетельствовало о своем происхождении из оскорбленного или взволнованного чувства. Вот, например, какая полемическая заметка, от 1830 года, осталась в бумагах Пушкина. Она вызвана была журнальными толками того времени, поднявшими вопрос об аристократии в литературе, к которой, впрочем, причислялось обыкновенно только три имени: кн. Вяземского, Пушкина и Баратынского. Заметка нашего поэта, однако же, значительно обобщает спор и тотчас же становится на ту точку зрения, с которой Пушкин вообще смотрел на вопрос об аристократии: "И на кого журналисты наши нападают? -- говорит автор ее.-- Ведь не на новое дворянство, получившее свое начало при Петре I-м и императорах, и по большей части составляющее нашу знать -- истинную, богатую и могущественную аристократию. Pas si bête! Наши журналисты перед этим дворянством вежливы до крайности. Они нападают именно на старинное дворянство, которое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, состояния, к которому принадлежит и большая часть наших литераторов. Издеваться над ним (и еще в официальной газете) не хорошо..." Пушкин подразумевает "Северную Пчелу". Мы приводим эту заметку не как образчик тогдашней журнальной полемики, а как подтверждение наших разъяснений авторитетом самого поэта.

И много таких заметок, у рывков и мыслей, имеющих в виду истолкование различных судеб русского дворянства и будущего его призвания, мы увидим впереди и особенно много их осталось от эпохи 1833 г., когда Пушкин писал своего "Медного Всадника". Известно, что сама знаменитая поэма эта должна была, по плану автора, представлять бедного потомка некогда знаменитой фамилии в скромной роли ничтожного департаментского чиновника. Великий преобразователь России не только отнял у отцов героя их общественное положение, но косвенно погубил и его самого в последнем убежище нищеты и сердечных привязанностей, унесенных наводнением основанного им Петербурга. Вызов помутившегося в уме чиновника, обращенный к памятнику Петра, мгновенное оживление памятника и погоня за оскорбителем, по всей вероятности, не составляла в плане Пушкина конца поэмы, как теперь. Зная его цели, тут невольно ждешь грозных объяснений царя и его апофеозы.

Возвращаемся к рассказу. Непризнанный тайными обществами и отдельными кругами, Пушкин вздумал составить себе сам видное положение между ними, и для этого отдался вполне памфлетической и сатирической деятельности, которая действительно и распространила его имя далеко за пределы обеих столиц. Так как эта деятельность играла весьма значительную роль в его судьбе, да и теперь еще влияет на разноречивые суждения людей о характере поэта, то мы и остановимся на ней с некоторой подробностью.

Было бы странно утверждать, что при сочинении своих эпиграмм, политических песенок и стихотворных инвектив, Пушкин сам не испытывал гнева и негодования, которыми дышат эти произведения; но при всей их искренности и горячности, позволительно думать, что создавая их в значительном количестве, Пушкин следовал более настроению эпохи, чем личным побуждениям, и выражал скорее ее страсти, чем свои собственные. Во всей его памфлетной деятельности не было ничего органически связанного с его собственной природой; ничего, что вытекало бы из неодолимой нравственной потребности. Пора настоящего политического экстаза для него еще не наступила: она явилась только с высылкой его из Петербурга (1820 г.) и с появлением в Кишиневе; да и тогда, как увидим далее, продолжалась не более двух лет. Способность чувствовать внутреннюю неправду увлечения и слепой страсти в то самое время, как он приносил им безумные жертвы, помогала ему расставаться с ними без надрыва и колебаний. К тому же, в образовании петербургской задорной деятельности его участвовали, весьма значительной долей, жажда известности и рукоплесканий. Закваски настоящего сатирика, очищающего дорогу лучшему порядку вещей, потому что стоит сам выше грехов и соблазнов своего времени, конечно, в Пушкине тогда не было, а она и составляет первое условие серьезности самого направления. Оттого Пушкина и читали и слушали так, как он писал, весело восхищаясь стихом, мыслию, оборотом речи, и не очень думая о сущности дела. Его оды, эпиграммы, послания, особенно известная песенка "Noël" {Песенка "Noël" -- пародия рождественских поздравительных песенок средневековой Европы -- написана была в осмеяние слухов о скором даровании империи новых установлений,-- слухов, распространившихся в публике после речи, произнесенной Императором при открытии первого сейма в Варшаве (1818).}, сильно распространенная в оппозиционных кругах обеих столиц, слушались с одобрением и такими людьми, которые нисколько не сочувствовали их духу, и, конечно, при случае не задумались бы показать автору самым ощутительным образом, как далеко они расходятся с его образом мыслей. Памфлеты Пушкина видимо составляли тогда для всех нечто в роде запрещенной поэтической игры, за которой следить позволялось только до известного предела. Пушкину, однако же, казалась деятельность эта и важной и почетной. Соблазнительными, но остроумными произведениями, отчасти эротической, а отчасти революционной своей музы, он устраивал себе какое-то особенное положение, создавал из себя какое-то подобие силы, правда, ничтожной до крайности, ребячески-беспомощной и легко устранимой при первом движении противников, но все же такой, мимо которой нельзя было долго проходить без внимания. И.И. Пущин сообщает в своих "Записках", что друг его чрезвычайно обрадовался намерению одного из почетнейших лиц того времени (Ник. Ив. Тургенева) приняться за издание политической газеты, где, конечно, поэт наш всегда имел бы готовое место. Этому легко поверить. Политическая газета давала Пушкину возможность испробовать себя на другом, менее скользком и более дельном поприще. Газета, однако же, не состоялась (кстати сказать, между прочим, что Пушкин мечтал потом о создании политической газеты всю свою жизнь). Но если бы даже тогдашнее предприятие по части газеты и осуществилось, то Пушкин вряд ли мог, по малому количеству идей, собранных им в короткий промежуток светской своей жизни, явиться в ней с чем-либо другим, кроме той же более или менее замаскированной насмешки, в которой он сделался испробованным мастером. Здесь у места будет привести анекдот о Пушкине, сохранившийся в его семействе. Однажды на упреки семейства в излишней распущенности, которая могла иметь для него роковые последствия, Пушкин просто отвечал: "без шума никто не выходил из толпы". Слова эти не заключают, конечно, всей правды относительно его целей и побуждений, но в них, однако же, есть добрая доля правды {Забавен также ответ Пушкина на предостережение такого же рода, сделанное ему кем-то весной, при вскрытии Невы: "Теперь -- сказал он -- самое удобное время либеральничать: сношения с крепостью прерваны". Наш биографический очерк был уже написан, когда мы нашли в переписке Н.М. Карамзина с И.И. Дмитриевым, изданной в 1866 г., заметку первого о нравственном состоянии Пушкина, когда над ним разразилась наконец гроза, уже давно ожидаемая всеми близкими к нему людьми. Н.М. Карамзин пишет: "Хотя я уже давно истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде; однако же, из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому -- иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие." (Переписка, стр. 287). Почтенный историограф имел право изумиться отсутствию этих добродетелей у предполагаемого революционера, но он не знал, что в настоящем случае не было и почвы для геройства и великодушия, которые вырастают только на сумме верований и убеждений, добытых опытом и размышлением, а до них Пушкин еще не дожил.}.

Затем молодому Пушкину предстояло еще освоиться с тем миром понятий, который составлял, так сказать, ежедневный умственный оборот столицы. Мир этот не был очень обширен и глубок в то время, потому что весь заключался в границах тогдашнего "большого света". Большой свет сделался, таким образом, представителем русского образования не только перед Европой, но и перед всеми другими классами общества, уступавшими ему, без возражения, роль дельного ответчика за умственные силы и развитие страны. О существовании народной культуры тогда еще и помина не было: кабинетные труды наших ученых и специалистов не вызывали почти никакого внимания: "большой свет" становился сам собою как бы хранителем просвещения на Руси и лучшим доказательством его действительного существования в нашем отечестве. Этот представитель отечественного развития имел опять настолько единства, насколько имеет его калейдоскоп, слагающий различные узоры при всяком сотрясении. Обрывки разнохарактерных учений и направлений, сталкивавшихся в обществе между собою, давали ему своего рода живописность, которую можно было, по ошибке, принять за многосторонность развития, как это и делали современники. Вот почему довольно любопытно вспомнить теперь, по прошествии 50-ти лет с лишком, о характере идей и представлений, обращавшихся тогда в "большом свете" и составлявших умственное питание как Пушкина, так и вообще людей, которые находились в его положении -- положении человека, начинающего долгий путь самообразования.

Царство блестящего дилетантизма по всем предметам и вопросам, выдвинутым вперед европейскою жизнью, никогда уже потом не достигало у нас до таких обширных размеров, какими оно могло похвастать в промежуток времени от 1815 по 1825 год. Оно кончилось, как известно, внезапной катастрофой, которая, обрушилась на него, унесла не только его сподвижников, но и все их толки, оставив общество и людей с пустыми, так сказать, руками. Конечно, были достаточные причины для такого скорого и бесследного падения. Что бы ни говорили современники эпохи о повсеместном изучении политических наук, о занятиях Смитом, Бентамом, Филанжиери и проч., но способ занятия ими вполне был "светский" и никакого испытания выдержать не мог.

Необычайная и страстная влюбчивость в идеи и представления, попадавшие на глаза, сделалась господствующей чертой нашего общества после заграничных войн и заменяла ему настоящее образование. Влюбчивость эта и была главной причиной водворения у нас почти всех явлений европейской мысли и цивилизации, потерявших, однако же, на новоселье свои природные формы и краски. Происходило это главным образом оттого, что почти все подобные явления рисовались в воображении своих новых обожателей чрезвычайно ярко, но уже без всякого масштаба для определений относительной их величины и размера. Идеи являлись тогда, как кумиры, с затерянной генеалогией, но требовавшие безусловного поклонения. Вот почему каждое сведение, каждое представление, а тем более каждая теория, захваченные в ученых наших набегах на Европу, представлялись тогда и еще гораздо позднее так, как будто перед ними никогда ничего не было и ничего не остается за ними, и постоянно объявлялись, поэтому, чуть не спасением рода человеческого. Таким спасением рода человеческого, между прочим, считались и мистические, теософские, по временам сектаторские учения. Светская теология вообще процветала, как никогда: переводные книжки Лабзина, заключавшие в себе галлюцинации Юнгов-Штиллингов и Эккартсгаузенов, лежали на столах государственных людей и в будуарах дам; высшее общество стекалось на католические и протестантские проповеди, везде находя для себя поразительные неожиданности, перед которыми благоговело, как перед первым и последним словом человеческой премудрости. Даже такое литературное явление, как романтизм, поддерживаемый известным "Арзамасом", понималось не иначе, как неожиданным даром судьбы, откровением, посланным заключить раз навсегда эстетические и творческие теории на земле. От мистических теорий Пушкин, по здоровой нравственной своей натуре, был всегда далеко, но взамен он был не прочь смотреть на романтизм как на какую-то неизъяснимую силу, в роде "благодати", от прикосновения которой ничтожные люди становятся привлекательными, и пустые предметы делаются в искусных руках из пустых поэтическими и многознаменательными. Не говорим уже об афоризмах и положениях экономического и политического содержания. Каждое из них считалось само по себе кладом, найденным на чужой земле: требовалось только донести его бережно до дома, чтобы сделать всех кругом себя и мудрыми и счастливыми людьми. Рассказывают, будто Гегель заметил про философскую систему Шеллинга, что, не опираясь на систему логики, она, при всей своей грандиозности, производит на ум читателя впечатление внезапного пистолетного выстрела, неизвестно откуда раздавшегося. То же самое можно сказать и про культуру русских образованных классов двадцатых годов. Без основ общего и солидного университетского образования, она вся состояла, говоря иносказательно, из ряда пистолетных выстрелов такого рода, раздававшихся постоянно со всех сторон.

Для того, чтобы понять все сиротство европейских идей на нашей почве, надо вспомнить, какой правильный, строго-последовательный ход приняли естественные, политические и философские науки на Западе в начале столетия. Ограничиваясь, для примера, одним философским отделом знания, нельзя не подивиться, каким чудом явились в нашей светской публике, рядом со старыми и укоренившимися верованиями ее в сенсуализм и Руссо, еще теории Шеллинга и Окена. Развитие философских учений в Германии происходило в математически стройном порядке. Родоначальник всех ее идеалистических систем, определивший предметы и задачи мышления, именно Кант, был почти совершенно неизвестен русским философам, как и ближайший его наследник Фихте, который, однако же, и умер, так сказать, на их глазах -- в 1815 г. Не далее, как в 1818 г. Гегель уже открывал в Берлине свои лекции, в которых довершал упразднение и разложение внешнего мира в категориях логической идеи, но из круга этих деятелей вырваны были у нас Шеллинг и несколько других имен, и поставлены одиноко, как символы, исполненные необычайных загадок. Это был обыкновенный прием "светского" образованного мира, который никогда не переживал в собственном сознании самого процесса и хода известной науки, а постоянно искал поразительных идей, изумительных догматов, чего-нибудь феноменального и оковывающего внимание. После обретения подобного, смеем выразиться, ново- "явленного* учения он всецело предавался его страстному обожанию. История эта повторялась с каждым предметом, к которому он обращался, и выразилась даже в его исключительном поклонении псевдоклассическому искусству и французской драме. Так как борьба с французским эстетическим кодексом и с классической поэзией вообще занимает не последнее место в жизни и творчестве Пушкина, то мы обязаны также сказать несколько слов и о художественных понятиях эпохи. Уже и в это время имена Гете и Шиллера начинали проникать в общество. "Вестник Европы" с 1818 г. стал противопоставлять, хотя еще и очень робко, французским трагикам известия о драмах Гете и Шиллера, но с появлением Пушкина он отказался, как известно, от этой пропаганды и возвратился назад. Не более выдержки показала и светская критика. Для нее знаменитые поэты Германии были опять чем-то в роде неожиданных небесных знамений, появившихся на европейском горизонте и задающих трудные вопросы зрителям. И действительно, их не легко было уразуметь без знакомства с деятельностью Лессинга, очистившего им дорогу, и с новой немецкой философией, воспитавшей их дух и устроившей их созерцание. Оставалась классическая драма и классическое искусство вообще, столь доступные образованному нашему классу по своему чистому французскому диалекту: они не требовали и особенной подготовки. На классической драме и сосредоточились общие восторги и похвалы. Высокообразованные люди эпохи успели понять красоту ее фразы, проникнуться чинностью и приличием ее форм, этикетом времен "великого монарха", который герои ее соблюдали даже в минуты катастроф, наконец ее напыщенно великими (sublime) или ухищренно тонкими изречениями. Эти выходки и фразы одно поколение детей за другим учило у нас наизусть чуть ли не полвека с ряду. Самый же дух псевдоклассического искусства, так понятный народам романского происхождения, был совершенно чужд северным его поклонникам. Какие струны сердца могли, в самом деле, будить у них отголоски греко-римского языческого мира, что могли говорить их уму и воображению другие составные части классической поэзии -- воспоминания из эпохи "возрождения" с ее жаждой блеска, щегольства, наслаждений или мотивы, занесенные в нее от средневековых труверов, из кодекса рыцарской чести и морали и проч. Но сладкая привычка слушать французскую речь и изъясняться ею держала все светское общество долго в упоении перед псевдоклассическим искусством. Пушкин, однако же, скоро отрезвился, благодари Байрону, от этого упоения, которое сначала разделял со всеми; но понадобились весь его талант и многолетние усилия критиков, чтобы ослабить в обществе эту почти кровную его привязанность. Еще в 1830 году Пушкин, приступая к изданию "Бориса Годунова", сомневался в его успехе, основываясь на классических симпатиях публики и прибавляя: "нововведения, кажется, не нужны и опасны ". (См. "Материалы" 1855, стр. 147).

Вообще говоря, благородные личности той эпохи (мы разумеем ее лучших людей, ее "интеллигенцию") поражали в последовавшее затем время благоговейной преданностью и любовью к той или другой идее, явившейся им на заре жизни, как истина. Оно и понятно. Все, что они называли знанием, никогда не носило характера изучения, допускающего видоизменения взглядов, поправки их или развития. Всякое знание, так или иначе добытое, было для них глубоким, непоколебимым верованием непререкаемым догматом, чем и объясняется замеченная в них стойкость убеждений до слепоты и упрямства.

Горячий и страстный дилетантизм времени развивался с особенной силой и полнотой на почве русской истории, в области представлений и понятий о прошлом русского народа, которым объяснялось настоящее его положение и из которого выводились предсказания о его будущем. Дилетантизм этого рода вышел совсем не из желания противодействовать господству западной науки в обществе или заставить ее, покинув свой доктринерский характер, заняться вопросами русской жизни. Напротив, и ученое доктринерство, и пламенная патриотическая фантазия часто сживались тогда друг с другом в уме одного и того же лица, которое могло свободно призывать воображаемые факты русской истории на помощь идеям чужеземного происхождения, нисколько не замечая их разновидности и внутреннего противоречия. Так именно случилось у нас по вопросу о древнеславянском быте. В светском обществе образовалась значительная партия, желавшая вывести цели и задачи русского развития из указаний истории, из свойств самого духа, "психеи" -- русского народа, подобно тому, как передовые люди Германии вызывали тени Арминия, воспоминания Тацитовских немцев и проч. для обновления и одушевления своего народа. Но по тому же недостатку точных сведений и научного изучения предмета, которое замечалось во всех других сферах тогдашней умственной деятельности, эта партия сама приобрела чрезвычайно произвольный, фантастический характер. Из множества поэтических, но призрачных ее толкований русской истории, особенным успехом пользовалось то, которое помещало в общеславянском мире, с самой ранней его поры, величественные народные учреждения, обеспечивавшие каждой общине самостоятельное развитие. Светская эрудиция, овладевшая этой темой и сделавшая ее модной темой своих учено-патриотических разговоров, рассуждала о вечах в древних общинах, о подчиненной роли князей в тех же общинах, об устройстве самими племенами и народными группами всего своего политического быта и всех своих отношений к другим родственным племенам и народным группам. Заключения добывались партией также легко, как и факты. Светская эрудиция усматривала в старых порядках древнего нашего быта высокий идеал общественного и политического существования, достойный восстановления и подражания. Молодое поколение призывалось осуществить этот старый, утерянный идеал жизни, который тем удачнее исполнял свою роль идеала, чем туманнее и неопределеннее представлялся сознанию. Мы осуждены приводить не много свидетельств в подтверждение нашего очерка, так как описываем внутреннюю, интимную жизнь общества, которое, по особенным причинам, редко спускалось до обнаружения своего настроения печатным словом или гласным заявлением, оставив после себя только живые предания, нами здесь и подобранные. Со всем тем уцелело от этой эпохи и несколько положительных свидетельств созерцания, описываемого теперь. Так, полемические заметки М.Ф. Орлова и Никиты Муравьева, направленные против духа и основных положений истории Карамзина, имели точкой своего отправления ревность по величию славян и по красоте их истории. Яснее выразилась теория в известном "Разборе Донесения", составленном Луниным и тем же Н. Муравьевым: там одно из примечаний излагает в виде непреложного исторического догмата, не нуждающегося в подтверждениях и изысканиях, повсеместное существование на Руси республик и совещательных собраний, никогда не признававших единоличной власти; память о них сказывалась будто и в московский период истории, например при Иване Грозном, и очевидно была свежа будто бы в народе даже при Петре I-м и позднее. Да и не одними теориями ограничивалось в то время это псевдоисторическое созерцание, возникшее в светском быту: оно перенесено было на другую почву, как это тогда постоянно делалось, и на основании его составлялись тайные общества, имевшие в виду осуществление федерации славянских племен, чему служит доказательством "Общество Соединенных Славян", возникшее на юге России. Проекты конституций, начертанных Никитой М. Муравьевым и кн. Трубецким, носят на себе отпечаток того же учения; оно подсказало им деление нашего русского мира на множество самостоятельных областей и держав, принятое и "Русской Правдой" Пестеля. Разница тут состояла только в способе устроения федеративной связи между этими частями. Какую долю времени посвящал впоследствии сам Пушкин на изъяснение a priori русской истории, мы уже знаем из документов, помещенных в наших "Материалах" 1855 г. Выводы его могли быть иные при этом, но приемы исследования унаследовал он от своих современников александровской эпохи, и способ относиться к истории был у него одинаковый с ними. Вот, что он писал, например, в 1831 г., рассуждая о феодализме, как о могущественном элементе развития, который пережили западные народы и отсутствие которого в русской жизни и истории, по мнению Пушкина, достойно сожаления: "Феодализм мог бы развиться (у нас) наконец, как первый шаг учреждений независимости (общины были бы второй), но он не успел... Он рассеялся во времена татар, был подавлен Иоанном Ш-м, гоним, истребляем Иоанном IV-м. Место феодализма заступила аристократия, и могущество ее в междуцарствие возросло до высочайшей степени. Она была наследственная -- отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. Не Феодор, а Языков и меньшое дворянство уничтожили местничество и боярство. С Феодора и Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сегодня" и проч.

Замечательно, что под псевдорусскую народную охрану становились и реакционные учения, поражавшие своим чужевидным, экзотическим характером. Так ультрамистическое направление, водворившееся в самом министерстве народного просвещения, еще думало, что исполняет задачу, указанную ему всей старой русской историей. Оно также заявляло претензию опираться на коренные основания народных убеждений, понятий и представлений, когда боролось с просвещением вообще. Во имя этих предполагаемых оснований и элементов русского народного духа, деятельный агент направления, известный Магницкий, свершал преобразование казанского университета, сделавшее из этого учебного заведения образец лицемерного прохождения какой-то таблички благочестивых упражнений, не имевшей ни малейших отношений к знанию и образованию, а другой, не менее деятельный и известный Рунич, во имя тех же подставных начал, открывал процесс в петербургском университете, 1820 г., не только против чужеземной науки вообще, но и против первых, необходимых и неизбежных приемов всякого мышления и исследования. Замечательно однако же, что через три года после окончательного преобразования университетов, и именно с эпохи назначения министром народного просвещения (1824 г.) адмирала A.C. Шишкова, все основания, проводимые мистическим направлением, признаны были подложно-русскими, его учения нечестивым поползновением ввести беззаконную примесь в недра настоящих коренных русских убеждений; а некоторые из его учреждений, как "Библейские Общества" -- даже бессознательной революционной пропагандой (См. "Записки A.C. Шишкова") {Литература по этому предмету уже довольно обширна у нас. Подробности этих событий достаточно известны из статей в "Чтениях Московского Общества любителей истории и древностей" 1862 г., из монографии "Магницкий" в "Русском Вестнике" 1865 г., составленной г. Феоктистовым, и из статей: "Материалы для образования в России в царствование Императора Александра I-го", г. Сухомлинова в "Журнале Министерства Народного Просвещения" 1865 г., и в приложении к нему 1866 г. -- Позднейшие статьи А.Н. Пыпина, в "Вестнике Европы" 1870 г., дополняют этот ряд чрезвычайно важных и любопытных исследований.}. Настоящее русское созерцание оказалось теперь на стороне членов и основателей общества "Беседы русского слова". Так еще мало согласны были у нас люди понимать под известными названиями одно определенное явление. Биографическая важность приведенных нами фактов по отношению к Пушкину, кажется, не может подлежать сомнению. Из такой-то путаницы перекрещивающихся воззрений и учений, не очень состоятельных и по себе, должен был он выделять элементы своего умственного и нравственного воспитания. Он умел, однако же, усвоить от этой эпохи лучшее ее достояние -- ее пытливость, ее стремления к осмысленному, разумному существованию и ее вражду ко всему злобному, низкому и раболепному. Она-то и образовала из Пушкина тип гениального человека с простой душой, насадителя благороднейших чувств и помыслов на Руси -- радетеля и провозвестника всего, что возвышает мысль и помогает ей переносить тяготы и противоречия жизни.

Таков был один отдел "Большого Света"; но существовал еще и другой, литературный отдел его, тоже замешанный в деле образования личности поэта не менее первого. К нему теперь и переходим.