Умственное и нравственное развитие Пушкина. -- Ученые и литературные общества. -- Арзамас. -- Его значение и громадное влияние на Пушкина. -- Руслан и Людмила. -- Катастрофа и высылка поэта из Петербурга.

Переходим к изложению умственного и нравственного развития, какое началось для Пушкина при той обстановке, которую мы старались описать.

Если самолюбие Пушкина было оскорблено осторожностью и скрытностью аристократических и политических кругов, то с другой стороны -- оно находило полное вознаграждение себе в обществе литераторов. Здесь все двери были настежь для Пушкина: восторженные и неумолкаемые приветствия встречали его при каждом появлении между собратами, как бы различны ни были их убеждения. Пушкина носили здесь на руках и те люди, которые не протягивали ему руки, когда стояли на другой почве. Он был балованное дитя современных ему писателей, которые старались избегать его эпиграмм и домогались от него посланий, как отличия. По этому случаю возникали между приятелями Пушкина вообще даже переписки, хлопоты и ревнивые объяснения своих прав на стихотворный подарок. Мы знали еще недавно престарелых людей, вспоминавших с гордостью о том, что Пушкин, в былые времена, посвятил им несколько печатных или альбомных строк. Все это приходило ему даром -- без всякого труда, домогательства или заискивания у толпы своих поклонников. И если припомнить, что Пушкин тогда еще был загадкой и ничего не мог предъявить, кроме способности к легкому стихосложению, к остроумной шутке и нескольких попыток в элегическом роде (о дружеских посланиях и памфлетах не считаем нужным упоминать), то надо будет повторить, что само общество наше, по одному предчувствию его силы, выносило его на ту высоту, на которой он действительно и укрепился потом.

Класс тогдашних литераторов не отставал от публики в провозглашении великих надежд, подаваемых Пушкиным, но сам от себя уже ничего не мог ему сообщить, ничем не мог поделиться с ним. Класс этот еще не сознавал для себя особенного призвания в обществе, а о том, чтобы готовиться к роли руководителя публики в нравственных и эстетических вопросах -- в нем не было и помина. Издали следил он за движениями и явлениями, которые слагались на поверхности петербургского образованного общества, но отражал их уже крайне слабо и тускло, как о том еще будем говорить; а что касается до задачи -- возвыситься над многоречивыми толками "большого света", определить их смысл и отношения друг к другу и сделаться центром и светочем общественной мысли, отыскав основания для нее собственным, свободным и самостоятельным трудом, -- то о возможности и необходимости подобной задачи в круге тогдашних литераторов не было и предчувствия {Само собой разумеется, что определяя общий характер писателей того времени, мы должны исключить из этого очерка имена тех тружеников науки, литературы и искусства, которые составляли славу эпохи. Таковы имена Жуковского, Карамзина, Ник. Тургенева, Куницына, Велланского и т. д.; но все эти лица стояли особняком, вне волнений литературных кругов, занятые каждый своим делом, и не дали им от себя ни тона, ни окраски, а еще менее какой-либо части собственного своего содержания.}.

Учиться тут чему-либо, чего еще не знал Пушкин, уже не предстояло возможности, хотя он усердно искал тогда учителей, если судить по известному анекдоту с П. А. Катениным, к которому явился с предложением -- "побить да выучить". Напротив, из общества литераторов он вынес, благодаря их легкому отношению к своим занятиям, их промахам в языке и логике, их мелочным целям и стремлениям -- привычку к глумлению и едкой насмешке, которая проявляется в его переписке с друзьями, с 1823 года, к сожалению до сих пор не собранной и не опубликованной вполне. Какая-то удаль остроумия, в ней проявляющаяся и иногда чрезвычайно метко пятнающая выбранные его жертвы, не покидала его и в сношениях с такими людьми, как Жуковский и Карамзин, -- это мы увидим далее, -- хотя уже и отзывалась тогда шалостью избалованного юноши. Но Пушкин считал еще правом и необходимым условием свободной личности -- не воздерживаться от шутки, когда она приходила на ум, к чему он так приобвык в кругу литераторов, беспрестанно вызывавших ее. Никто лучше Пушкина и не выразил обычного свойства тогдашних писателей: "они только разучиваются, -- сказал он в одном месте своей переписки, - вместо того, чтобы учиться". Ясно, что с этой стороны никакой нравственной поддержки и дальнего наставления он получить не мог. Оставались многочисленные литературные общества того времени, официальные и полуофициальные, но является вопрос: что такое они были в самом деле?

Россия, как известно, переживала тогда эпоху "обществ" с филантропическими и моральными целями, подобно тому, как ныне переживает она эпоху акционерных, коммерческих и сцекуляционных ассоциаций. В обеих наших столицах каждый силился пристроиться к тому или другому литературному кругу, официально признанному администрацией, а некоторые принадлежали, сверх того, еще и масонским союзам, что уже считалось признаком высокого многостороннего развития и давало лицу особенный вес. Все эти круги терпелись и даже поощрялись сначала правительством в виду того, что они отвлекали людей от грубых занятий и удовольствий и возвышали умы сближением их с вопросами морального и отвлеченного свойства. На деле, однако ж, тогдашняя русская жизнь значительно упростила и понизила способы заниматься этими вопросами. Приманка масонских лож, с их затейливыми и всегда бессмысленными мистическими прозвищами, заключалась для современников преимущественно в том, что они давали людям возможность "служить человечеству", иметь искренних братьев, как тогда думали, на всех концах вселенной, и потому чувствовать себя в связи со всем цивилизованным миром, не принося для этого никаких других жертв, кроме усвоения жаргона и устава своего братства и особенно покорности высшим степеням его. Не менее обольстительно было сделаться и двигателем просвещения, наук и искусств в собственном своем отечестве, приписавшись только в члены официального Литературного общества и приняв на себя легкую обязанность не пропускать слишком часто его заседаний, выслушивать терпеливо чтение прозы и стихов на вечерах, заниматься тайной историей отношений, существующих между писателями, и быть наготове самому перевести или даже накропать какую-либо статейку. Но от такого упрощения целей все эти "общества" обнаружили крайний недостаток самодеятельности и творчества. Их внутренняя слабость теперь поразительна, хотя и легко объясняется. Они сошли со сцены вскоре после этой эпохи: масонские общества -- в 1822 г., литературные -- в 1825 г., не оставив никаких следов после себя, не выработав для цивилизации и культуры страны ни одной черты, на которую бы можно было указать. Масонство русское времен Александра 1-го окончательно утеряло свой строгий, подвижнический и моральный характер, которым отличалось в эпоху своего единственного цветения на Руси, соединенного с именами Новикова, Шварца, Походяшина: оно превратилось теперь в собрание сект и толков, разделенных обрядовой стороной, но одинаково бесцельных и беспредметных, которые доносили полиции о своих заседаниях или о своих "работах", как они еще величали свои пустовеличные собрания, в которых главным делом было исполнение различных, усвоенных ими ритуалов. Нет никакой возможности указать, чтобы гроссмейстеры русских масонских союзов, не говоря уже о рядовых членах, знали цели и задачи европейского масонства или создали для себя новые, применяясь к условиям края; таинственно, но тупо и молчаливо стояли они посреди нашего общества, без признаков чего-либо похожего на пропаганду, но с лживыми обещаниями будущих великих откровений.

От литературных обществ нам остались печатные документы, вполне разоблачающие характер их обычной деятельности. Все они имели свои журналы и органы. "Общество Любителей Словесности" при московском университете, так долго находившееся под председательством известного A.A. Прокоповича-Антонского, издавало периодически свои "Труды"; "Петербургское Общество Любителей Словесности, Наук и Художеств" выбрало для себя органом журнал своего председателя, А.Е. Измайлова, "Благонамеренный", столь много потешавший кружок Пушкина; наконец, петербургское же "Вольное Общество Любителей Словесности", управляемое тогдашним своим председателем Ф.Н. Глинкой, обзавелось журналом "Соревнователь Просвещения и Благотворения". Кто пробегал эти издания, тот знает, Что, за исключением весьма немногих статей, содержание их не выражает даже и той степени образования, которая уже существовала у нас в "большом свете".

Приводим здесь для примера оглавления первых январских книжек этих журналов в 1818 и 1820 гг. Это, конечно, были лучшие XèJSfe журналов, и вот что они содержали:

"Благонамеренный" 1818 года, No 1-й:

I. Стихотворения:

1. Властолюбие. Аркадий Родзянко.

2. Идиллия (Сыновняя любовь) В. Панаев.

3. Осень. С немецкого. Ры--ский.

4. Пруд и Капля. Басня. Ф. Глинка.

5. Кащей и Лекарь. Сказка. И.

6. Ответ и Совет. О. Н.

7. Ответ на вызов написать стихи. Г-а.

II. Проза.

1. Не родись не хорош, не пригож, а родись счастлив. Истинное происшествие. В--р П--в. NB. Действующие лица называются Аделаидой и Модестом.

2. Дорога от Устилуга до Варшавы. Отрыв. из записок русского офицера. А. Раевский.

3. Несколько слов о кокетстве. В. П.

4. Избранные мысли из Рошефуко, Флориана, Демутье П--на Р-ая.

5. Отрывки из Вакефильдского священника. (Как образец чистого, правильного и приятного слога, каким писал покойный П.А. Никольский.

6. Разбор Хемницеровой басни: Воля и Неволя. И.

"Благонамеренный" 1820 года, No 1-й:

1. Приключение в маскераде. Истинное происшествие. В. Панаев.

2. Скандинавская мифология. Боги второй степени. (Семь страничек крупной и особенно разгонистой печати). А--ъ Р--х.

III.

Смесь: Русские анекдоты.

Мелкие стихотворения:

3. Мечты юности. П. Теряева.

4. Свидание. П. Межакова.

5. Романсы -- числом 4.

6. Прости (К Лиле). Н. Покровского.

7. К одной девице, гадающей на картах. С. Н.

8. К Лиле. Ф. Б-л-ф.

9. Хмель и Василек. А. Ш-м-к-в.

10. Клятва пьяницы. Сказка. И.

11. Эпиграммы -- числом 4.

Новости:

Иностранные известия из Франции, Италии, Австрии, Пруссии, Нидерланд, Сев. Америки (на четырех страничках). Благотворения, Эпиграммы, Загадки, Логогрифы, Омонимы, три шарады. NB. В каждой из книжек до 80 страниц, in 12.

"Соревнователь Просвещения и Благотворения"

1818 года, No 1-й:

I. Проза:

1. Дух Российских Государей Рюрикова дома.

2. Странствование Гумбольдта по степям и пустыням Нового Света (семь стран.).

3. Различие между дружбою и любовью. А. Боровкова.

4. Ратмир и Всемила (Древнее предание).

II. Стихотворения:

1. Москва. "Сойди, поэзия священна". Графа Сергея Салтыкова.

2. Отрыв, из Дели левой поэмы: L'imagination. A. Крылова.

3. Странствование Амура. Ф. Глинки.

4. Выборы Флоры. Б. Бриммера.

5. Мальчик и Голубок. Басня. Ал. Дуропа.

6. Мартышка и Слон. Басня. Гр. Д. Хвостова.

7. Эпиграммы. Р--р.

8. Романс к другу. С нем. Н.

III. Смесь:

Жизнь В.П. Петрова. ("Соперник Флакка и Марона"). Объявление о книге, ноты на романс: "Тщетно плачешь, друг любезный".

"Соревнователь Просвещения и Благотворения"

1820 года, No 1-й:

I. Проза:

1. Четыре первые Божества Индии (на восьми страничках). Бар. Корф.

2. О Людовике XIV. Д. Сахаров.

3. О гробах в Герцеговине. С польск. Ходаковский.

4. Зоя, или не следуйте системам философов. С фр. Н. А.

II. Стихотворения:

1. Альфонс. Б. Федоров.

2. К Лилете. Д.

3. Неумеренному честолюбцу. Гр. Д. Хвостова.

4. Неразделяемое наслаждение. Элегия. Плетнев.

5. К другу. Ал. Д.

6. Шарада. Ф. Г.

7. Свинья и Кабан. Басня. Ал. Д.

III. Смесь:

Ученые известия из Польши, Пруссии, Австрии, Швеции и Дании, Англии, Франции, Италии и Филадельфии. (На восьми малых страничках разгонистого шрифта).

В следующем 2-м No 1820 г. были статьи: "Еще некоторые замечания о Слободско-Украинской губернии", "Отрывок из походных записок Лажечникова" (3 странички), "О просвещении у исландцев", "Смерть Лукреции", и т.д.

Мы освобождаем читателя от перечня статей в "Трудах" Московского Общества любителей словесности, которые в беллетрическом отношении ничем не превосходили образчиков сейчас представленных, а в ученом и критическом носили школьный характер, удалявший от них читателей даже и в то время. Критические статьи и заметки Мерзлякова и друг, составляют исключения, но счастливые исключения встречаются также точно и у "Соревнователя", как и у "Благонамеренного".

Повторяем вывод, который сам собою представляется легко, когда рассматриваешь деятельность всех этих "Собраний": они не расчистили дороги никакому серьезному литературному направлению, не утвердили ничего похожего на учение, доктрину или теорию, и не воспитали на собственных своих началах ни одного сильного таланта, который мог бы служить их представителем, а потому и говорить о сходстве или различии их стремлений было бы праздным делом {Можно добавить к этому в виде археологической подробности, что "Общество" Измайлова склонялось более к воззрениям "Беседы Любителей Русского Слова" Державина и Шишкова, и потому преследовало в своем органе романтизм и его "баловней", между тем как "Вольное общество" Глинки радушно относилось к новым деятелям и видимо состояло под влиянием знаменитого "Арзамаса", хотя и собиралось в доме Державина, как прямой наследник основанной им "Беседы".}.

Стоит упомянуть разве об одной черте, их отличавшей. Всякий раз, как появлялись люди в роде Карамзина или Пушкина, открывавшие собой новые литературные периоды, "общества" наши, застигнутые врасплох, приходили в волнение, погружались в толки и разделялись на партии, из которых одни сочувствовали вновь появившемуся феномену и рукоплескали ему, другие со страхом и бранью отвращались от него; но все это движение не изменяло рутины и врожденной косности корпораций и их заседаний, да и длилось обыкновенно короткий срок, после которого ряды членов опять приходили в порядок и каждый снова стоял на старом месте, со старыми умственными привычками и со старыми отношениями к другим, как будто ничего особенного и не случилось {Надо помнить, что мы не говорим о жаркой борьбе, происходившей некогда между членами Шишковской "Беседы" и "Арзамасом" и действительно разделявшей их сторонников на серьезные партии. Ко времени выпуска Пушкина из Лицея -- 1818 г., ни "Беседы", ни "Арзамаса" уже не существовало фактически, о чем ниже.}.

Понятно, что при таком характере литературных обществ и при таком состоянии беллетристики и критики в их недрах, не Пушкину приходилось искать у них помощи и указаний, а напротив, они определены были следить за ним и учиться у него: так именно и случилось.

С 1820 года Пушкин повлек за собой блестящими и быстро сменяющимися своими произведениями, из которых каждое открывало новые источники поэзии и неожиданные соображения эстетического, морального и частью даже политического характера, -- повлек, говорим, за собой также точно читающую нашу публику как и литературные общества, и писателей, и во многих случаях против воли и желания последних, уже свыкшихся с покоем литературных собраний. Гораздо позднее описываемого нами времени, и уже домогаясь позволения на издание политической газеты (1833 г.), Пушкин, в проекте своей официальной просьбы по этому поводу, чертил о себе следующие строки, которые он имел, по нашему мнению, полное право сказать, но которые он однако же вымарал, как, вероятно, отзывающиеся отчасти хвастливостью: "Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного государя (Александра I), я имел на все сословие литераторов гораздо более влияния, чем Министерство (т.е. м-во Просвещения), несмотря на неизмеримое неравенство средств".

Исключение составляло одно только литературное общество, именно "Арзамас". Значение этого знаменитого общества не только не разъяснено у нас вполне, но вряд ли еще и понято достаточно ясно и правильно, благодаря тому, что историки и судьи "Арзамаса" видели в нем одну только шутливую сторону и сочли его на этом основании за сборище веселых и праздных собеседников. Шутливость "Арзамаса" прикрывала, однако же, очень серьезную мысль, что именно и дает ему право на внимание в истории нашего просвещения.

Известно, что "Арзамас" основан был для противодействия Державинско-Шишковской "Беседе Любителей Русского Слова" и для поддержания не только переворота в языке и литературе, произведенного Карамзиным, который поэтому и считался как бы невидимой главой "Арзамаса", но и для защиты прав русских писателей на свободную, независимую деятельность. Пушкин был членом "Арзамаса" еще с лицейской скамьи, но ко времени появления его в свет "Арзамас" и "Беседа" существовали только номинально, и на литературной арене уже более не встречались. Время уничтожило между ними яблоко раздора. Большая часть нововводителей в сфере русской мысли и слова успели уничтожить предубеждение своих врагов и победоносно выйти из смуты и наговоров, которые вызваны были их появлением.

Много раз приводился в литературе нашей донос куратора московского университета Голенищева-Кутузова, в котором он указывает на Карамзина как на заговорщика, помышляющего о ниспровержении законной власти и присвоении ее себе, с помощью многочисленных своих поклонников. Поводы к такого рода чудовищностям крылись столько же в личных вопросах, сколько и в условиях тогдашнего быта. Неизбежная связь всякой литературы с внутреннею политикою, т.е. с состоянием умов и жизнью страны вообще, как бы ни старались мешать образованию этой связи, давала повод ужасаться всякий раз, как эта связь обнаруживалась сама собою. Тогда поднимались вопли и жалобы с двух сторон: со стороны слепых, боязливых умов, и со стороны смелых пройдох, имевших своекорыстные цели. И те и другие разрешались одинаково, нелепейшими подозрениями и обвинениями. Нечто подобное доносу Г.-Кутузова повторилось и позднее, в эпоху появления романтизма. "Вестник Европы" Каченовского, человека вполне честного и благородного, видел в попытке уничтожения пиитических правил, проповедываемой новой школой романтиков, -- затаенное ее намерение высвободиться из-под власти иерархических и всяких других авторитетов. Это было только заблуждение; но еще позднее известный Булгарин уже пользовался страхом администрации перед тенью политической литературы, просто выдумывая сплетни и разоблачая небывалые политические замыслы, для погубления своих критиков и недоброжелателей, и успевал в том не раз, как показывает история его с Дельвигом (1831), бывшая одной из причин преждевременной смерти последнего.

Карамзин уже переехал в Петербург и пользовался высоким уважением государя; Жуковский, пенсионер двора с 1816 г., уже приготовлялся к занятию поста воспитателя в царской семье; друзья и ревнители их славы -- Уваров, Блудов, Дашков и друг. -- уже стояли на дороге, которая повела их на высшие ступени в государстве. В виду все более усиливающегося их влияния и значения, "Беседа" потеряла часть своей энергии в преследовании новаторов, ту энергию, которой обнаружила так много еще не очень давно, именно в 1815, когда "Липецкие воды" кн. Шаховского, ее сторонника, со своим несколько топорным обличением балладистов и сантименталов, делили публику на два лагеря. "Беседа", в лице Шишкова, обнаружила даже попытки идти на встречу прежним врагам, а с другой стороны "Арзамас" совсем замолк и не собирался более с 1817 г., столько же потому, что прямые цели его основания были достигнуты, сколько и по другому обстоятельству. В недра его внесена была рознь с прибытием новых членов яркой современной политической окраски (М.Ф. Орлова, Н.М. Муравьева, Н.И. Тургенева), членов, которые не хотели ограничиться узкой, либерально-литературной задачей "Арзамаса", упрекали его в бесцветности, пустоте и праздности и указывали политические и социальные цели для деятельности. Но "Арзамас" именно и занимался ими, стоя на почве литературных, ученых и художнических вопросов и не уступил намерению втянуть его в колею тайных обществ. Он предпочел лучше не собираться вовсе, чем собираться для скорых приговоров и решений, которые неспособны были изменить строя нашей жизни ни на одну йоту к лучшему, и Д.Н. Блудов, отстранивший предложение М.Ф. Орлова, -- обратиться к вопросам политического содержания,-- конечно не изменял делу прогресса и развития в отечестве, выразив в долгой речи по этому поводу желание остаться на почве критики, изучения русского слова и литературы {Можно пожалеть, что слух о намерении "Арзамаса" издавать журнал, слух, сильно распространенный в тогдашнем литературном мире, оказался несправедливым, также точно как нельзя не пожалеть и о том, что не состоялась политическая газета Н.И. Тургенева. Мы бы могли судить тогда с поличным в руках о направлениях, разделявших старых членов "Арзамаса" от новых.}.

Как бы то ни было, но дух этих двух знаменитых литературных центров не исчез вместе с ними. Главнейшие представители обоих направлений, выражаемых этими центрами, не изменили своих убеждений и борьба между ними продолжалась и тогда, когда знамен, под которыми они сражались прежде, не было уже видно на литературной арене; только спор был перенесен теперь из области теоретических рассуждений и словесности вообще, где все смолкло, благодаря особенным обстоятельствам времени, на служебную и деловую арену.

Прежде всего следует сказать, что "Арзамас" не имел собственно никакой, ни эстетической, ни политической теории, чем и отличался от своего соперника, "Беседы Любителей". Последняя, благодаря A.C. Шишкову, обладала полным кодексом воззрений на лучшие формы языка, на предметы, которыми должно заниматься искусство, и на пути, которыми следует вести русскую жизнь и русскую словесность к их вящему преуспеянию в духе благочестия, народности и нравственности. Каковы были требования и определения этого кодекса -- теперь уже разобрано и оценено по достоинству; но он, по всем вероятиям, имел некоторую обольстительную сторону для своего времени, потому что мы встречаем в числе приверженцев "Беседы" и врагов "Арзамаса" таких людей, как П.А. Катенин и A.C. Грибоедов, не говоря уже об А.Н. Оленине и т. д. Может быть это зависело от полноты и целостности системы Шишкова, которая давала готовые ответы на самые трудные вопросы русского просвещения и быта. Как бы то ни было, но Катенин при всех называл книгу Шишкова "О старом и новом слоге" своим литературным евангелием, а модно-архаические, славянофильские тенденции Грибоедова достаточно обнаруживаются в некоторых выходках "Чацкого", что и объясняет холодность, с которой встретили некоторые истые арзамасцы, как, напр., князь Вяземский, его бессмертную комедию. Чем же был собственно "Арзамас", не имевший противопоставить "Беседе" никакой равносильной эстетической и философской теории, а тайным обществам никакой не только выработанной, но и намеченной политической темы?

"Арзамас" представлял собственно партию молодых людей, которые, опираясь на пример Карамзина, отстаивали право каждого человека, сознающего в себе нравственные силы, открывать для себя новые дороги в жизни и литературе. "Арзамас" ставил ни во что напыщенность и торжественность выражения, которыми многие тогда удовлетворялись, и ненавидел пустую, трескучую фразу во всяком ее виде -- либеральном, или консервативном. Более всего сопротивлялся он намерению водворить обязательные правила для умственной и общественной деятельности своего времени, подозревая тут замысел управлять нравственными устремлениями эпохи, не справляясь с ней, и утвердить за несколькими личностями право безапелляционного суда над всеми мнениями и начинаниями ее. Вот почему "Арзамас" неукоснительно принимал под свое покровительство все, что появлялось с ясными задатками развития, с несомненными признаками способности завоевать себе будущность. Он очень любил противопоставлять новые имена и таланты старым известностям, да не отступал и перед разоблачением упроченных, но все-таки фальшивых репутаций, обнаруживая при этом, сколько кумовства, дружеских подкупов и самовосхваления издержано было для составления их. В лице Жуковского "Арзамас" приветствовал и романтизм в нашей литературе, а когда воздвигнуто было гонение на самую идею романтизма -- "Арзамас", уже явно не существовавший, выслал однако же, горячего защитника новому виду творчества, князя Вяземского, и поддерживал его своим согласием. Вот в чем заключались все теории Арзамаса. К этому надо прибавить, что орудием борьбы служили для него, когда он собирался еще в свои заседания, острота, насмешка, ироническое восхваление в стихах и прозе, причем, заставляя хохотать до упаду и таких людей, как Карамзин, "Арзамас" сам называл "галиматьей" свои произведения. Ничто не могло быть более по вкусу Пушкину, тоже расположенному отмщать метким эпитетом, эпиграммой или пародией бессильные или отсталые претензии: "Арзамас" шутил, но по тогдашнему времени воспитывающими и образующими шутками.

В области понимания и представления гражданских обязанностей, влияние "Арзамаса" на людей обнаруживалось не менее сильно. Тут опять мы не находим ничего похожего на систему или учение, с точностью определяющее все свои основы. Подобно тому, как на литературной почве чувство изящного, понимание таланта и силы в изображениях заменяло "Арзамасу" эстетическая теории, так на политической, вместо обдуманной программы, он обладал только живыми инстинктами свободы, стремлениями к образованию и крепкими надеждами на общечеловеческую, европейскую науку, как на лучшую исправительницу народных и государственных недостатков, а главное -- он отличался непоколебимой верой в возможность соединения коренных основ русской жизни и русского законодательства -- монархизма и православия со свободой лиц, сословий и учреждений. Проводя эти убеждения, "Арзамас" выражал истинную мысль своей эпохи, или по крайней мере огромного большинства ее людей, между которыми были и руководители ее судеб {Строки эти были уже написаны, когда мы нашли подтверждение нашей мысли в двух замечательных изданиях последнего времени, именно в "Переписке Карамзина с Дмитриевым", издании академиков П. Пекарского и Я. Грота, и в "Истории царствования Александра I-го", составленной генералом М. Богдановичем. Не то ли же думал сам император Александр I-й, когда, по свидетельству своего историка, за несколько дней до кончины, говорил: "Пусть толкуют обо мне, что хотят, но я был и остался республиканцем". Конечно, знаменательные слова эти не могут быть поняты в смысле как бы отречения власти от своих прав, а содержат в себе, по нашему мнению, только благородное убеждение в ее назначении служить многостороннему развитию общества, всеми своими силами и средствами. И не пояснял ли ту же мысль Карамзин, когда в задушевной переписке с И.И. Дмитриевым, еще задолго до слов Императора, говорил: "я бы желал назвать себя монархическим республиканцем". Арзамасцы были такими республиканцами, готовыми всем жертвовать за монархическое начало в России. С течением времени мысль о дружном, параллельном развитии власти и свободы затерялась в среде членов описываемого общества, но в эпоху цветения "Арзамаса" она составляла драгоценнейшее убеждение их.}.

Конечно, несправедливо было бы смешивать характер и убеждения честного, прямодушного, хотя и упорного A.C. Шишкова с характером и проповедями таких честолюбцев и проходимцев, как Магницкий и Рунич; но оба эти реформатора все-таки прикрывали свои мрачные цели началами, сходными с воззрениями Шишковской "Беседы". "Арзамас", можно сказать, целиком вступил в борьбу со старым своим врагом, очутившимся уже на административной почве. Недавно опубликовано было письмо {В Материалах для ист. образования, г. Сухомлинова, 1866. Статья I.} к государю бывшего попечителя с.-петербургского округа С.С. Уварова (от 17-го ноября 1821 г.), смело объяснявшее средства, употребленные Руничем для возведения простых ученых и учебных положений в преступные заявления и в уголовные проступки, -- письмо, не оставшееся без неприятных последствий для его автора. Позднее, когда с назначением министром самого A.C. Шишкова (1824) пресловутая "Беседа" очутилась, так сказать, во главе управления ведомством народного просвещения -- она нашла всех старых своих противников на своих местах. Новый министр, как видно из его записок, до конца своей жизни сохранял убеждение, что шаткость общественного порядка в России находится в зависимости от ослабления основ старой русской жизни, старого русского воспитания и образования, потрясенных литературной реформой последнего времени, которая открыла будто бы двери всяческому легкомыслию и вольнодумству. Следствием этих убеждений было появление цензурного устава 1826 г. с его известным, крайне притеснительным характером {Мы воздерживаемся от ссылки на некоторые его параграфы, просто лишающие возможности русских ученых и писателей заниматься вопросами истории, права и иностранными литературами. Любопытные могут найти устав в Полном Собрании Законов.}. В особенной смешанной комиссии, которая была составлена для просмотра иностранного цензурного устава, тогда же выработанного министром, заседали два арзамасца, Уваров и Дашков. Под их влиянием комиссия занялась не только иностранным цензурным уставом, но подняла вопрос и о русском недавно вышедшем, и строго разобрала его положения и основания {Из неопубликованных записок A.C. Шишкова.}. Комиссия подготовила, таким образом, возможность нового проекта с более благоприятными условиями для русской ученой и художественной деятельности, который действительно вскоре и появился. Это был тот знаменитый цензурный устав 1828 г., который стоял так выше людей своего времени и укоренившейся цензурной практики, что никогда не был вполне применен к делу и большей частью оставался мертвой буквой вплоть до своего уничтожения в 1865 г.

Вообще, "Арзамас" представляет в истории нашей общественности поучительный пример собрания с одними нравственными и образовательными целями, формально просуществовавшего менее трех лет, но оставившего после себя долгий след и живую мысль, которая питала людей его, когда они уже были рассеяны по свету. Долго сохранили они свою либеральную окраску, одинаковое понимание европейских идей и неотлагательных нужд русского общества. Только гораздо позднее, в половине следующего царствования начинает тускнеть и загрубевать между ними единившая их мысль; люди "Арзамаса" наживают себе противоположные цели, расходятся в разные стороны и даже становятся отъявленными врагами друг друга. Что касается Пушкина, он остался ему верен всю жизнь.

Первые примеры светлых общественных стремлений, полученные им в общении с Жуковским, Карамзиным, Блудовым, Дашковым и другими членами "Арзамаса", залегли глубоко в его душе, вместе с твердым пониманием исторической почвы, на которой стремления эти могут быть осуществляемы. Если это созерцание не тотчас же выразилось на первых порах в его суждениях и поступках, то причиною были непреодолимые соблазны жизни, вместе с порывами и увлечениями молодости; но оно пустило корни в его мысль, в нравственную его природу, и при первой возможности дало свои отпрыски. Можно полагать, как уже было сказано нами, что атмосфера тайных обществ, окружавшая некогда его существование, сообщила впоследствии его слову ту прямоту, смелость и откровенность, с какими он отвечал на всякий вопрос, откуда бы он ни исходил. "Арзамас" дал ему нечто другое. Он научил его свободно, самостоятельно и независимо подчиняться условиям русского быта, желать им наиболее разумно содержания, искать для этих условий основ в мысли, философской поддержки, теоретического оправдания, и в то же время сохранять за собой право судить отдельные явления самого быта по своему разумению. Никогда он не был более смел и независим, как в то время, когда добровольно признавал необходимость покориться тому или другому требованию установленного порядка, потому что основывал эти уступки на представлениях и мотивах, еще казавшихся многим ересями и опасными идеями.

Но до всего этого еще было далеко, а теперь покамест невидимо копились только и отлагались на душе Пушкина все те начала, которые составили его последующий характер. Он продолжал пробовать людей, искать впечатлений, либеральничать и потешаться жизнью. И вот, например, какой отрывок из его утерянных записок, касающийся Карамзина, сохранился в его бумагах, отрывок необычайно рисующий как его самого, так и высокую природу нашего историографа. Отрывок важен еще и тем, что написанный, по всем вероятиям в 1825 г., вскоре после смерти историографа, он выражает глубокую привязанность его автора к описываемому лицу и составляет как бы характеристику и надгробные проводы всему периоду нашего развития, кончившемуся с этим лицом.

"Кстати, замечательная черта, -- говорит Пушкин. Однажды начал он (Карамзин) при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: "Итак, вы рабство предпочитаете свободе!" Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: "Вы сказали на меня то, чего ни Шаховский, ни Кутузов на меня не говорили". В течение шестилетнего знакомства, только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы, не говоря уже о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось... Я прыснул, и мы оба расхохотались" ... В.А. Жуковский терпел точно такие же, если не большие выходки молодого человека и баловал его; может быть, пуще всех. Он, между прочим, первый смеялся его пародиям и эпиграммам на себя. П.А. Катенин рассказывает в своих (неизданных) "Воспоминаниях" о Пушкине, что Александру Сергеевичу очень нравилось, когда его сравнивали с Вольтером, и особенно доволен он был каламбуром, который выходил из шуточного прозвища, данного переводчиком "Андромахи" своему молодому другу. Катенин часто называл его: un monsieur a rouer (Arouet), и Пушкин всякий раз заливался при этом веселым смехом, но собственно ни на какого, даже микроскопического Аруэта, ни тогда, ни после, поэт наш не походил. В описываемую эпоху он представляется нам веселым молодым человеком, у которого было гораздо более своевольства, чем нажитых принципов, и гораздо более наклонности к задирающей шутке или к производству эффектных либеральных гимнов, чем революционного одушевления или действительной ненависти к людям и установлениям.

Уважение к самостоятельному суждению и независимым мнениям Катенина пережило у Пушкина эпоху молодости и продолжалось в зрелые годы его, но критические воззрения Катенина не имели большого влияния на Пушкина, как на поэта, потому что стесняли постоянно его свободу творчества и фантазии. Один пример таких воззрений находится и в "Воспоминаниях" П.А. Катенина. Так, упоминая о пьесе "Моцарт и Сальери", критик осуждает Пушкина за то, что построил свой драматический этюд на сомнительном анекдоте и оклеветал Сальери. Другой учитель Пушкина от этой эпохи, Чаадаев, кажется, действительно имел некоторые права на это звание, признанные за ним и нашим поэтом, как известно, но, конечно, не в той степени, в какой обыкновенно провозглашал их сам наставник. П.Я. Чаадаев уже тогда читал в подлиннике Локка и мог указать Пушкину, воспитанному на французских сенсуалистах и на Руссо, -- как извратили первые философскую систему английского мыслителя своим упрощением ее, и как мало научного опыта и исследования лежит у второго в его теориях происхождения обществ и государств. Выводы и соображения, которые рождались из анализа этих предметов, конечно, должны были поражать Пушкина новостью и сделать в глазах его "мудрецом" самого их проповедника. В перечне людей, у которых Пушкин искал тогда наставлений, нельзя забыть об А.Н. Оленине. Почтенный председатель академии художеств, будучи родственником и почитателем Г.Р. Державина, разумеется, склонялся на сторону "Беседы" и не совсем одобрительно смотрел на полемические замашки "Арзамаса", но он имел важное качество. По званию артиста и по прямому знакомству с классическим искусством, он понимал эстетические законы, которые лежат в основании художнического производства вообще, а потому мог уразуметь изящество произведения, если бы даже оно явилось и не с той стороны, откуда он привык его ожидать. Так, он был один из первых, которые признали поэтическое достоинство "Руслана и Людмилы". Качество это сделало самый дом его нейтральной почвой, на которой сходились люди противоположных воззрений, что облегчалось еще необычайной любезностью хозяйки, урожденной Полторацкой, а потом, через несколько лет, приветливостью красавицы-дочери, воспетой Пушкиным. Поэт наш был у них, как свой человек, и по семейным их преданиям, часто беседовал с А.Н. Олениным об искусстве. Впрочем, ни одно из этих лиц не провело никакой глубокой черты на его характере или на его таланте, по которой можно было бы судить о роде и степени их влияния. Один "Арзамас" оставил только на нем неизгладимые следы своего политического и литературного направления, а все прочее сгладилось или пропало в его дальнейшем, самостоятельном развитии.

Несчастье Пушкина состояло в том, что современная литература не отвечала ни на один вопрос, существовавший уже в обществе: читать было нечего, а еще менее чему-либо учиться у нее.

Нет сомнения, что период петербургского брожения, который можно назвать "искусом", пережитым мыслью Пушкина, ранее бы кончился для него, если бы тогда существовало какое-либо серьезное литературное направление, которое обыкновенно понуждает людей собирать свои силы и ставить задачи для их деятельности. Но эпоха живых, горячих литературных споров, мы уже сказали, кончилась, и на арене русской печати не стояло никакого вопроса. Место Карамзина, как основателя школы, оставалось пусто с 1815 г., когда он покинул его для главного своего труда, и было пусто лет десять, когда его занял сам Пушкин. Мы уже видели, чем занимались журналы, отчасти связанные с литературными обществами; но и те, которые могли назваться независимыми, носили на себе не менее плачевный беллетристический и критический характер. "Вестник Европы" Каченовского, например, бесспорно был лучшим журналом эпохи и оставался первым до самого появления "Московского Телеграфа" (1824). Никто, конечно, не забудет его литературных заслуг. "Вестник Европы", хотя издали и очень робко, но, все-таки следил за развитием конституционных порядков в Польше, за так называемым освобождением крестьян в Остзейских провинциях, печатал заметки о "свободном труде", и сначала даже намекал, в упрек классицизму нашей сцены, на существование великой романтической школы Гете и Шиллера. Он особенно выдался вперед при появлении "Истории Государства Российского" Карамзина, когда первый осмелился отнестись к ней критически и показать возможность другого понимания задач и фактов русской истории, за что и получил от ультракарамзинистов генерическое прозвище "Зоила".

Кстати заметить, что ультракарамзинисты имели, кроме того, очень много скрытных, не высказавшихся противников в публике. При выходе восьми томов истории Карамзина (1818) -- этого памятника, с которого собственно и начинается у нас работа общественного самоопределения и самосознания, -- труд Карамзина встречен был недоброжелательно не только людьми тайных кругов, но и множеством лиц, имевших претензию на либеральное, независимое развитие. Даже известный анекдот Пушкина свидетельствует о том же. "Историю Государства Российского" называли "придворной историей" и упрекали ее в отсутствии настоящих, исторических приемов для исследования прошлого славян и духа Московского княжества. Ничто, однако же, не показывает так наглядно приниженного состояния литературы тех годов, как обстоятельство, что наружу, в печать и в публику, выходили от противников истории только заметки о формальной ее стороне, а речь о принципах велась втихомолку. Принципы, лежавшие в глубине разноречия между врагами и защитниками "Истории", так и остались под спудом и не дошли до потомства ни в одной печатной строчке. А между тем в них-то и было все дело, потому что относительно археологии, ученого исследования предмета, эрудиции вообще, обе стороны в сравнении с яблоком раздора -- с обсуждаемой ими историей, были пигмеи и обыкновенно довольствовались кое-какими заметками, походившими на детский лепет. Итак, сущность спора, по необходимости, состояла в различном определении целей истории, в различном представлении той службы, какую она вообще должна приносить современному обществу, тех ответов, которых вправе ожидать от нее новые поколения в их нуждах и требованиях, а это уже связывалось с развитием политических воззрений и направлений, существовавших в обществе. Вот где было настоящее слово этого спора между враждующими партиями; но ни секретные враги Карамзина, ни явные его приверженцы никогда не затрагивали этого слова в литературе, хотя много занимались им в частной жизни и приватных беседах.

Со всем тем, если проследить все содержание московского "Вестника Европы" в полном его составе за время, которым занимаемся, то общий характер журнала окажется не более важным, чем у его собратов по журналистике, и все дельные его статьи явятся опять чем-то в роде приятных неожиданностей. Подробный список с оглавлений его книжек мог бы представить такой же скорбный лист, смеем выразиться, нашей литературы с 1815 по 1820 г., какой сам сложился у нас из перечня статей "Соревнователя" и "Благонамеренного", уже сообщенного читателю. И "Вестник Европы" наполнялся произведениями, отстоявшими далеко от уровня общего образованная эпохи. "Речь о главных обязанностях молодого человека, вступающего в свет", Гавриила Попова, "О Спорах и Нориках, древних именах Словен", "Отрывок из рассуждения о чистой Математике", "Об отличительных свойствах памятников Египетских и о том, почему знаменитейшие из новейших художников не берут их для себя за образцы", и проч., и проч. Вот что составляло ученый багаж журнала. С беллетристической и художественной литературой было еще хуже, и нет никакой возможности пробегать его переводы, в роде отрывка "Из обозрения степей славного путешественника Гумбольдта", хотя это не представило бы особенного труда, так как отрывок весь на четырех страничках, или перечитывать его мечтательные повести, его ребяческие идиллии, его стихотворения, притчи, басни и аллегории. Все это кажется как будто насмешкой над тогдашней читающей публикой, особенно когда знаешь разнообразие идей, полученных ею от Запада и сравнительную обширность ее образования.

Петербургский конкурент московского "Вестника Европы", журнал столь многоизвестного Н.И. Греча "Сын Отечества", также не лишен своего рода литературных заслуг. Он стоял ближе к умственному движению петербургской жизни, в которой принимал довольно деятельное участие, находясь постоянно в связях с противниками Шишковской школы, а потом с врагами партии правительственных мистиков, и не раз давал у себя место их жарким, прямым и косвенным протестам. Притом же журнал старался быть разнообразным и очень занимался критикой текущих явлений словесности. На страницах его встречаются самые почетные имена эпохи, начиная с Карамзина и С.С. Уварова, в нем даже и переписывавшихся между собой (1818 г., No VII), и переходя через ряд таких имен, как Головнин, Коцебу, А. Бестужев, Куницын, Давыдов и др. Все они сообщили свои вклады журналу, хотя, надо сказать, в необычайно микроскопических размерах. Чуть ли не наибольший из них, "Отрывок из путешествия вокруг света, флота капитана Головнина", умещался на 5-ти страничках крупного шрифта. Со всем тем нельзя не изумляться тому, что при подобных связях редакции и при такой обстановке журнал никогда не выходил из рамки умной, изворотливой посредственности. У него не было, как и у московского "Вестника Европы", руководящих идей. Само разнообразие журнала покупалось ценою крайнего ничтожества статеек, сообщавших обыкновенно на двух-трех страничках разгонистой печати известия об иностранных литературах, всю современную историю и политику, разборы русских книг, сведения о театре и проч. Ученая и литературная критика, занимавшая в нем не более места, чем все другие статейки, не имела никаких твердых оснований, не проводила никаких зрело обдуманных убеждений, если исключить несколько протестов за свободу мышления и развития -- и большей частью писалась с ветра, по капризу или случайному настроению авторов. Благодаря такому повсеместному состоянию критики в это время, весьма замечательные и почтенные ученые труды, явившиеся между 1816--20 гг., как, например, "Опыт теории налогов" Н. Тургенева, "Право естественное" А. Куницына, "Начертание статистики российского государства" К. Арсеньева, "История философских систем" А. Галича -- никогда не знали на родине своей дельной оценки, которая вошла бы в сущность излагаемых ими предметов и учений. Последние три сочинения разобраны были не периодическими нашими изданиями, как следовало бы ожидать, а администраторами из партии мистических обскурантов, которые и произвели этот разбор, подкрепив его еще и надлежащими мерами, тем с большей свободой и развязностью, что ни с каким общественным и ни с каким авторитетным мнением в печати не имели надобности считаться. Все эти добросовестные труды, к которым следует еще причислить перевод Д. Велланского: "О свете и теплоте, как известных состояниях всемирного элемента" (из Окена) 1816,-- просто потонули в пучине "большого света", где некоторые из них были подняты, как, напр., теории Окена -- Велланского, усвоенные кн. Одоевским, а другие исчезли уже без следа, под шум разговоров о тысяче других явлений всякого рода. Так кончалась в памятное время министерства князя А.Н. Голицына первая четверть литературного периода, блестящее открытие которого Карамзиным и его последователями и сподвижниками в начале столетия, казалось, сулило ему совсем другую будущность.

Вина этого заглохшего состояния печати, конечно, отчасти падает на суровые обычаи тогдашней цензуры, изумлявшей слепотой и бессмысленностью придирок даже очень осторожные правительственные умы, но вместе с ней вину эту делят и многие другие лица и само общество. Цензура эта, как известно, была порождением страха в виду возбужденного состояния умов на Западе. Русская печать, еще ничем не заявившая наклонности следовать революционной пропаганде своих и западных агитаторов, просто платилась за излишество и шалости европейской печати, возбуждавшей ужас всех сберегателей европейского порядка, в числе которых значилась тогда и наша родина. Как далеко она зашла в этой работе предупреждения преступлений, показывают многие изумительные примеры. В той же просьбе Пушкина, 1833-го года, о дозволении ему политической газеты, откуда мы уже извлекли один отрывок, находится и еще следующая зачеркнутая фраза, совершенно справедливая в сущности и опущенная им, вероятно, из нежелания возбуждать неприятные воспоминания у тех людей, в которых он нуждался: "Литераторы во время царствования покойного Императора -- говорит Пушкин -- были оставлены на произвол цензуры своенравной и притеснительной. Редкое сочинение доходило до печати" {Пушкин отчасти испытал и на себе это действие цензуры. Имя его было так страшно и подозрительно ей, что он принужден был печатать несколько стихотворений, и притом самых чистых и возвышенных, как, напр., пьесы: "Овидию", "Мечта воина" -- без подписи своего имени, а только со звездочками, во избежание ее придирок ("Полярн. Звезда" 1823 года). Элегия ("Простишь ли мне ревнивые мечты") тоже явилась без подписи автора ("Пол. Звезда" 1824 г.).}. В другой статье Пушкин потрудился сообщить и самые факты цензурной практики, на основании которых он сделал это замечание. Место, где он упоминает о ней, взято нами из статьи: "О цензуре", и в печать не попало. Известно, что статья эта принадлежит к ряду кратких разборов, писанных Пушкиным, тоже в 1833 году, на известную книгу Радищева, главы которой он проверял одну за другой на дороге из Петербурга в Москву. Приводимое место до такой степени ярко обрисовывает обычные приемы тогдашней цензуры, что после него нет надобности вести речь далее об этом предмете. "Было время,-- пишет Пушкин,-- слава Богу, что оно прошло и, вероятно, уже не возвратится, -- что наши писатели были преданы на произвол цензуры самой бессмысленной. Некоторые из тогдашних решений могут показаться выдумкой и клеветою. Например -- какой то стихотворец говорит о небесных глазах своей возлюбленной. Цензор велел ему, вопреки просодии, поставить, вместо небесных, голубые -- ибо слово небо принимается иногда в смысле высшего промысла. В славянской балладе Ж. назначается свидание накануне Иванова дня; цензор нашел, что в такой великий праздник грешить неприлично, и не хотел пропустить баллады. Некто критиковал трагедию Сумарокова; цензор вымарал всю статью и написал на поле: "переменить, соображаясь с мнением публики..." Понятно становится, отчего некоторые имена тогдашних цензоров, как гг. Бирюкова, Тимковского и Красовского, например, не сходили с языка у писателей 20-х годов: они не могли надивиться довольно силе их фантазии и изобретательности при толковании самых простых мыслей и представлений. Пушкин ошибся только в одном: времена старой цензуры возвратились лет через 15 и даже в следствие одних и тех же причин, чуждых русскому миру. Возникли и новые имена цензоров чуть ли еще не превзошедшие свои первообразы в подозрительности и в чудовищности своих догадок.

Но были еще причины беспомощного состояния литературы и поважнее цензуры, которая только делала свое настоящее дело. Об идеальной цензуре с качествами государственного ума, способной строго оберегать интересы правительства и общественный строй, а вместе и понимать свободу, нужную мысли и словесности -- тогда еще не было и помина. Цензура просто понималась, как застава, через которую следует пропускать как можно менее народа; но цензура, подобно всем другим установлениям, умеряется массой общественных и нравственных сил, ей противостоящих. К несчастию, последних-то и не было на лицо. Все лучшие силы времени ушли в молчаливые, гордые политические круги, презиравшие литературу, и заперлись там, почти никогда не выходя на литературную арену. После того, как с нее сошли и ветераны Карамзинского периода, вместе с главой своим, на другие, более обширные поприща -- арена эта оставалась достоянием наших литературных обществ с их многочисленным персоналом, который, однако же, не имел ни трудовой энергии, ни особенно важных нравственных интересов, для ведения борьбы с некоторой настойчивостью и одушевлением. Цензура имела дело с разрозненными личностями и мелкими побуждениями, которых потому скоро и легко одолевала и устраняла. Умы и характеры другого рода сами сторонились перед нею, как перед несчастием эпохи, чем, конечно, цензура оказывала плохую услугу обществу в деле изъяснения, поправления и обсуждения идей, в нем проявившихся.

Производительные силы не совсем, однако же, заглохли у нас и под ее гнетом. Литература наша пробуждена была из летаргического сна своего двумя явлениями, последовавшими одно за другим: поэмой "Руслан и Людмила" Пушкина, которая походила на неожиданный луч солнца, осветивший литературное поле, давно с ним незнакомое, и альманахом "Полярная Звезда" К.Ф. Рылеева и А. Бестужева, который обнаружил, что само поле это еще не вовсе лишено семян и цветов, и далеко не похоже на голую степь, какую из него хотели сделать люди и обстоятельства. Так как оба явления принадлежат, по нашему мнению, к весьма крупным событиям той эпохи, то мы и скажем о них несколько слов, начиная с позднейшего, альманаха "Полярная Звезда".

Какую значительную долю влияния на словесность, а через нее и на общество, могли бы иметь наши политические круги, доказывает то обстоятельство, что два члена из среды их, явившись с "Полярной Звездой" (1823), привели в движение все умы, поднятые уже деятельностью Пушкина, и положили конец их праздному существованию, так что 1823-й год должен считаться годом возрождения литературы и поворота к труду, замыслам и начинаниям разного рода. Это подтверждается и фактами. "Полярная Звезда" поставила себе задачей собрать в один центр все наличные и доселе разрозненные литературные силы, что было необходимо и что она сделала при громком сочувствии, как публики, так и писателей. Второй ее задачей было учинить поверку всего литературного наследства, оставленного прежними деятелями, и при том с точки зрения новых людей, которые призваны пользоваться наследством и желают оценить его по соображениям и по мерке своего времени. За эту работу взялся постоянный "обозреватель" "П. Звезды", А. Бестужев, суждения которого, правда, часто рождались по вызову эффектной, вычурной фразы, попадавшей под его перо, но смелость которого и независимость от предания уже предвещали начало нового периода литературы. Пушкин скоро понял важность задачи, принятой на себя новым критиком, и поспешил к нему на встречу. Прямо и бесцеремонно завязывает он с ним в 1823 г., из Одессы, где тогда находился, переписку, которая делается все серьезнее, чем далее идет. Он опровергает некоторые положения Бестужева, предлагает свои определения людей и произведений, взамен высказанных критиком, и видимо не желает остаться без дела и участия в этом, только что открытом процессе над миром литературных явлений, процессе, который должен был положить конец мирному общежитию литераторов под гул одних и тех же похвал, под покровом одного и того же всеобщего потворства и кумовства. Но, литературный орган, созданный "Полярной Звездой" и имевший все задатки весьма блестящей будущности, рассеян был политической бурей, посеянной самими его основателями и их товарищами по заговору. Не пропал только толчок, данный литературе изданием; живительный дух, которым от него повеяло освежил атмосферу словесности, и вслед за ним являются новые сборники, новые издания: "Мнемозина" кн. Одоевского, "Северный Архив" Булгарина, и наконец "Московский Телеграф" Полевого. Сам Пушкин, поддержанный в роли представителя новых творческих начал и романтизма на Руси восторженными похвалами Рылеева и Бестужева, крепнет в силах и действительно становится главой и светилом литературного периода, который по справедливости своей носит его имя.

Но это еще будущее. Обратимся к поэме "Руслан и Людмила" и посмотрим, что такое она была для этой эпохи. Пушкин писал ее в маленькой своей комнатке, на Фонтанке, куда он возвращался после пирушек, литературных вечеров, похождений всякого рода; где он лежал иногда отчаянно больной и где потом принимал своих гостей, готовый на всякую проказу по первому их призыву {Несколько слов о ней сохранилось в "Русском Альманахе", изд. В. Эртелевым и А. Глебовым (стр. 218).}. "Руслан и Людмила" создавалась в среде всего этого смутного, тяжелого, в разных смыслах, времени и была единственным делом, занимавшим Пушкина в течении многих лет. Несколько подробностей, касающихся истории возникновения этого первого труда нашего поэта, которые сообщаем ниже, кажется, не будут лишними даже для определения степени его развития и состояния его мысли в ту эпоху.

Известно, что Пушкин потрудился оставить нам в записных своих тетрадях почти всю историю своей души, почти все фазисы своего развития и даже большую часть мимолетных мыслей, пробегавших в его голове. Исключение из этого правила составляет только первая, начальная тетрадь его, пустые страницы которой дают красноречивое свидетельство о том, как еще бедна была его жизнь нравственным содержанием. Он ничего не внес в первую свою тетрадь, кроме двух посланий к приятелям, одной эротической эпистолы, одной французской блюетки, переложенной потом в русскую пьесу ("Твой и Мой"), одной эпиграммы ("Ты прав, несносен Фирс"), пять-шесть стихотворений вчерне {В числе их находится и пьеса: "Уединение" ("Деревня", по первой редакции), конец которой, направленный против крепостного права, стал известен и государю, одобрившему как мысль, так и стихи произведения; но эта вторая и существеннейшая половина его не попала ни в одно издание сочинений поэта при его жизни. Так точно другое стихотворение, тогда же им написанное (а не в лицее, как утверждают некоторые биографы), именно: "Послание к Императрице Елизавете Алексеевне", только один раз было напечатано в журнале "Соревнователь Просвещения" (1819, Mo 10-й) и затем уже не повторялось более вплоть до 1856 г.}, да несколько бессвязных, неразборчивых строк какой-то начинавшейся, но незаконченной фантазии, похожей на программу к пьесе -- "Фауст и Мефистофель". Никаких признаков беседы с самим собою, что составляло отличительную черту позднейших его тетрадей, здесь мы не встречаем, а если и является нечто подобное такой беседе, то исключительно в форме рисунков. С одним из них мы уже знакомы, но, кроме его, тетрадь наполнена эскизами женских головок, начертанных весьма бойким карандашом и мужских портретов, иногда в целый рост, как, например, тогдашнего петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича, который в то же время был и героем театральных, закулисных романов. Между этими изображениями мы встречаем и голову самого Пушкина, слившуюся в один поцелуй с другой неизвестной женской головкой: импровизированный художник так дорожил подобного рода воспоминаниями, что под рисунком сделал подпись: "Le baiser, 1818, 15 Dec." От всех листов начальной его тетради веет страшно-рассеянным существованием, не находившим времени поместить что-либо иное, кроме впечатлений, какие вызывала и искала игра молодых и только что проснувшихся физических сил. Напрасно было бы ожидать тут следов его чтения, бесед с людьми, наблюдения жизни, нравственных и исторических заметок, что составляет такую поучительную сторону его тетрадей вообще: автору еще нечего было соображать, нечего помещать и не в чем исповедываться.

Ясно становится, что жизнь для Пушкина представляла еще не что иное, как простой сбор материалов, разбор и обсуждение которых отлагались до другого времени.

Есть, однако же, как в этой начальной тетради, так и в отдельных листах, составляющих ее дополнение, свидетельство, что самый упорный, усидчивый труд не был чужд ему даже и в это время: перемаранные, искрещенные и опять восстановленные строфы "Руслана и Людмилы" занимают в тех и других огромное место. Если принять в соображение, что поэма задумана еще на лицейской скамье и не совсем была готова даже весной 1820 -- то время, употребленное на ее создание, придется определить четырьмя или, может быть, пятью годами. Ни одна из поэм не стоила Пушкину стольких усилий, как та, которою он начинал свое поприще и которая, по-видимому, не должна была очень затруднять автора: только необычайная отделка всех ее частей могла бы изобличить тайну ее произведений, но об этом никто не догадывался: тогда вообще думали, что Пушкину достается все даром. Дни и ночи необычайного труда положены были на эту полушутливую, полусерьезную фантастическую сказочку, и мы знаем, что даже основная ее мысль, идея и содержание достались Пушкину после долгих и долгих исканий. Так, мы встречаем у него множество программ для русской сказки, в числе которых наиболее понятная и разборчивая назначает еще героем поэмы пленного Бову, попавшего в руки злого царя и спасающего свою жизнь разгадыванием его загадок и исполнением его неисполнимых задач, при помощи, с одной стороны, дочери царя, царевны Мельчигреи, а с другой -- доброго волшебника. Имена действующих лиц приложены тут же: Маркобрун, Сувор, Зензивей, Милитриса, Дидон, Гвидон. Лет через 15, когда Пушкин вздумал опоэтизировать русскую сказку на свой манер, он употребил в дело последние два имени. Всего замечательнее, что первая мысль о нынешнем названии поэмы представилась Пушкину во французской форме, именно так: "Rouslane et Ludmilla". Слова эти написаны на самой программе о Бове и уже предвещают чужестранные, ариостовско-французские приемы самой поэмы, которую они породили.

Так в течении трех лет шумной петербургской своей жизни, Пушкин находил приют для мысли и души своей в одной этой поэме, возвращался к самому себе и чувствовал свое призвание через посредство одного этого труда! Со стороны это может показаться очень мало, но у Пушкина, как и у всех его друзей, начиная с Жуковского, было предчувствие, что "Русланом" он мог завоевать себе исключительное положение в литературе.

И действительно, Пушкину суждено было именно поднять и оживить литературный мир и общество своей поэмой. При появлении ее в 1820 г., она делается сигналом пробуждения не только старых партий и их воззрений на словесность, но и всех их страстей, которые казались заснувшими надолго. Классики-староверы и прежние реформаторы принимаются снова за давний, оставленный ими спор. Затем все, что только страдало отсутствием чтения, поэтических впечатлений, художественного удовлетворения мысли, то есть огромное большинство русских читателей -- бросается на поэму Пушкина, как на живое слово, разрешающее долгий пост, в котором томился русский люд со своими эстетическими потребностями. Не подлежит сомнению, что всеобщее царство скуки и пошлости, охватившее нашу словесность незадолго перед появлением поэмы, много способствовало ее успеху, но она имела еще и сама по себе обаятельные качества. Никто не мог вдоволь наслушаться сладчайшей стихотворной речи, какой заговорил ее автор, а еще более никто не мог довольно надивиться бойкости всех его приемов, рассказу его, исполненному движения, разнообразию найденных им мотивов, занимательности содержания, построенного на сказочных небылицах. Все, что прежде выдавалось за народную русскую жизнь в повестях Карамзина, в балладах Жуковского, в одах на манер "Ермака" Дмитриева и проч., меркло перед новым способом изображать сказочный мир и вводить его в сферу искусства. Не то, чтобы тут открывались вполне или даже частью разоблачались тайны народного творчества и народной фантазии, хотя некоторые из их ходов и приемов угаданы довольно счастливо, но тут поражало мастерство и виртуозность, с какими разрабатывались произвольные темы, в духе народных сказаний. К этому присоединились еще и другие оригинальные отличия поэмы от старых подделок под русские предания: ни малейшего признака нервной слабости или фальшивого одушевления, ни напыщенности, ни слезливости, ни фантасмагории страхов и чертей; напротив, все в ней было весело, бодро, страстно и имело молодое здоровое выражение. Вот чем поразила первая поэма Пушкина современников, которые, наслаждаясь ею, думали, что она передает сущность и характер народной поэзии. Конечно, теперь "Руслан и Людмила" являются не более как изумительным tour-de-force начинающего таланта, и о сродстве поэмы с народным творчеством не может быть и речи.

Вообще, историческое изложение совершенно необходимо, когда идет речь о первых опытах Пушкина и о восторгах, с какими их встречала публика. С этой поры, с "Руслана" именно каждое из его произведений только увеличивает круг литературного волнения, поднятого начальной поэмой. Надо перенестись мысленно в ту эпоху и, если возможно, сделаться на мгновение ее современниками для того, чтобы основательно понять, какое громадное впечатление должны были производить следовавшие за тем поэмы Пушкина. Все было в них открытием. "Кавказский Пленник" и "Бахчисарайский Фонтан", например (1822--24), изумили и околдовали публику неподдельным языком страсти, искренностью чувства, пылом молодого сердца, биение которого слышалось, так сказать, во всех их строфах, уже не говоря о поэтическо-реальной обстановке, в которой двигались их романтические события и байронические характеры.

Впечатление росло с каждым годом. Едва публика успела насытиться двумя поэмами Пушкина, как он явился перед ней опять с ослепительной картиной Петербурга и с начальным абрисом характера, уже не имевшего и признаков романтической неопределенности прежних его героев (первая глава "Онегина", 1825). Затем, когда в том же году разнесся слух о "Цыганах" и отрывки из них пошли по рукам в списках, Пушкин возведен был общим приговором в гениальные писатели, хотя далеко еще не все права на это название состояли у него на лицо. Кстати о списках. Эго напоминает нам, что Пушкин мог уже и тогда избавиться от стеснительных условий печати, характеризовавших эпоху. Издателям его и поверенным в делах стоило не малых трудов, чтобы помешать распространению каждого нового его произведения в многочисленных рукописных экземплярах прежде посещения самими оригиналами типографского станка, который, таким образом, становился ненужным автору для сообщения с публикой и для приобретения славы. Известно, что одни только денежные соображения, которые у Пушкина всегда стояли на первом плане, помешали всем его поэмам, следовавшим за "Русланом", опередить пример, данный позднее комедией Грибоедова, и -- миновав цензуру и печать, обойти весь русский мир, до самых крайних его углов, в рукописях. Но мы ушли вперед и возвращаемся к нашему рассказу.

Прежде чем была окончена поэма "Руслан и Людмила", над Пушкиным обрушилась давно ожидаемая и предвиденная катастрофа.

Подробности дела, кончившегося высылкой Пушкина из Петербурга, не вполне известны, так как составляют еще секрет архивов; но можно принять за достоверные и доказанные следующие известия о нем. Дело началось по докладу петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича, который получил, не без труда и издержек, как мы слышали, копию с известной оды "Свобода" и с нескольких политических эпиграмм и песен, ходивших под именем Пушкина в городе. Многим уже было тогда известно, что доклады генерал-губернатора о лицах и происшествиях, несмотря на все его добродушие и рыцарскую правдивость, носили строгий, несколько преувеличенный характер {См. "Историю" г. Богдановича.}, и не имели важных последствий только по отвращению государя вообще к шуму из пустяков. На этот раз случилось иначе. По всем вероятиям, государь повторил только слова доклада, когда, встретив на прогулке, в Царском Селе, директора лицея Энгельгардта, сказал, что Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами, которые вся молодежь учит наизусть (Пущин, "Атеней", 1859 г. No 8). Энгельгардт горячо защищал характер молодого поэта, и слова его были выслушаны благосклонно. Дело в том, что рыцарская струна в сердце государя, всегда очень чувствительного к правдивому заявлению, была уже затронута поступком Пушкина в канцелярии генерал-губернатора, куда он был потребован вслед за докладом. Приглашенный указать свои стихи, Пушкин с откровенностью и полной надеждой на высокий характер того, от имени которого исходило приказание, написал тут же на память все литературные грехи своей музы, за исключением, впрочем -- как говорили тогда -- одной эпиграммы на гр. Аракчеева, которая бы ему никогда не простилась. Со всем тем можно полагать, что ни заступничество Энгельгардта, ни этот поступок самого Пушкина не в состоянии были бы смягчить во многом ожидавшего его приговора, если бы не явились еще более могущественные ходатаи за поэта. Н.М. Карамзин, предуведомленный П.Я. Чаадаевым о бедствии, грозившем Пушкину, поспешил к нему на помощь и заинтересовал в судьбе его статс-секретаря гр. И.А. Каподистрия, пользовавшегося еще тогда -- до греческого восстания -- великим доверием государя. Граф Каподистрия, знакомый с характером настоящих агитаторов в Европе, понимал Пушкина чуть ли не лучше самых близких его знакомых и хорошо видел, на какой основе тщеславия, минутных увлечений и молодых страстей держится вся его политическая пропаганда. Будущий президент греческой республики употребил свое влияние для того, чтобы изменить первоначальное, довольно суровое решение, принятое относительно памфлетиста и, благодаря еще поруке Карамзина, успел в том. Вместо ссылки в Сибирь, которая угрожала Пушкину, или даже водворения на покаяние в Соловецком монастыре -- как утверждают некоторые -- все дело ограничилось простым служебным переводом из Петербурга в канцелярию генерала И.Н. Инзова. Последний, занимая должность "попечителя колонистов южного края", проживал в Екатеринославле и состоял в ведомстве того же министерства иностранных дел, где служил Пушкин и на управление которым граф И. А. Каподистрия имел почти одинаковое влияние с его официальным начальником графом Нессельроде. В довершение своих благодеяний, граф предупредительно снабдил еще Пушкина собственноручным, рекомендательным письмом к генералу Инзову, что помогло изгнаннику нашему с первого же раза установить некоторый род свободных отношений к новому своему начальству. Все это делалось с ведома и совета Карамзина. 5-го мая 1820 г. Пушкин и покинул столицу.

Есть однако же еще одна подробность, принадлежащая тоже к этому делу и опускаемая обыкновенно биографами, но весьма важная, как для характеристики самой эпохи так и по тому обстоятельству, что в свое время потрясла Пушкина до глубины души: -- мы говорим о слухе, который еще задолго до призыва поэта к генерал-губернатору распространился в городе и упорно держался затем некоторое время. На основании его, во всех углах говорилось, что Пушкин будто бы был подвергнут телесному наказанию при тайной полиции за вольнодумство. Когда слух дошел до Пушкина, он обезумел от гнева и чуть не наделал весьма серьезных бед, чему легко поверить, зная его представления о чести и о личном человеческом достоинстве. Через пять лет он еще дрожал от негодования, вспоминая о тогдашней позорной молве, запущенной на его счет, и памятником этого душевного состояния остался в его бумагах один странный документ от 1825 года. Проживая тогда в Михайловском после второй своей ссылки и изыскивая все способы освободиться от заточения, Пушкин решился обратиться с письмом на имя императора; но вместо дельного и согласного с обстоятельствами письма, из-под пера его вылился какой-то пламенный и фантастический монолог, в котором правдиво было только глубоко-возмущенное чувство, его подсказавшее. Письмо было набросано по-французски и выписку из него мы здесь приводим в переводе. Разумеется, оно никогда и ни в каком виде не было послано. "Мне было 20 лет в 1820 г.,-- говорит в нем Пушкин. Несколько необдуманных слов, несколько сатирических стихов обратили на меня внимание. Разнесся слух, что я был позван в тайную канцелярию и высечен. Слух был давно общим, когда дошел до меня. Я почел себя опозоренным перед светом, я потерялся, дрался -- мне было 20 лет! Я размышлял, не приступить ли мне к самоубийству или... Но в первом случае я сам бы способствовал к укреплению слуха, который меня бесчестил, а во втором, я не смывал никакой обиды, потому что обиды не было: я только совершал преступление и приносил жертву общественному мнению, которое презирал... Таковы были мои размышления; я сообщил их одному другу, который вполне разделял мой взгляд. Он советовал мне начать попытки оправдания себя перед правительством: я понял, что это бесполезно. Тогда я решился выказать столько наглости, столько хвастовства и буйства в моих речах и в моих сочинениях, сколько нужно было для того, чтобы принудить правительство обращаться со мною, как с преступником. Я жаждал Сибири, как восстановления чести.

"Я был глубоко тронут великодушными мерами правительства относительно меня, которые окончательно уничтожили смешную клевету..."

Черновое письмо здесь обрывается, но остановимся на нем еще одно мгновение.

Нет никакой возможности, на основании исторических данных, принять целиком объяснение Пушкина и поверить, что только из желания смыть с себя пятно, наложенное неблагородной почвой, отдался он задирающему либерализму и всем увлечениям жизни и пера, которыми ознаменовали петербургский период его развития. В отрывке есть еще и смешение эпох: сколько нам известно, например, в Петербурге Пушкин ни с кем не дрался, и слова его могут быть отнесены только к эпохе его пребывания в Кишиневе. Истина письма заключается, как уже сказали, в неудержимом чувстве негодования, которым оно пропитано, благодаря одному воспоминанию о давно забытом слухе. Самый факт возникновения такого слуха еще очень знаменателен, и если мы теперь свободно, хотя и не без стыда за свое довольно давнее прошлое, говорим о нем с публикой, то именно в виду его исторического значения. Стоит только подумать, что такой слух зародился и находил себе полную веру в недрах того же самого общества, которое занято было глубокомысленными нравственными и политическими вопросами, которое готовилось к социальному перевороту и для которого издавалась с высочайшего дозволения волюминозная книга Делольма "Конституция Англии", даже и посвященная августейшему имени {Вот полное ее оглавление по каталогу Смирдина, где она приведена за Mo 2112: "Конституция Англии, или состояние английского правления, сравненного с республиканскою формою и с другими европейскими монархиями, соч. де-Лольма, пер. с фр. Иван Татищев, 2 части. М. В универс. тииогр. 1806 г. (8) 15 руб."}. Позорный слух никого не изумил, никому не показался бредом, изрыгнутым каким-либо маньяком: так еще сходился он с административными нравами вообще, с тем, что всегда можно было ожидать от условий тогдашней русской жизни. Если вспомнить еще, что слух передавался тогда совсем не с ужасом или негодованием от человека к человеку, а с шуткой и добродушной веселостью, то характер обстановки, в которой жило это общество, и самых его понятий о правах людей и чести, покажется, может быть, далеко не блестящим.

Как бы то ни было, Пушкин покинул Петербург, конечно, неохотно, но не с тем мрачным отчаянием, которое сопровождало его позже при вторичном насильственном переселении из Одессы в Михайловское (1824). Он уносил из Петербурга сладкие воспоминания и полагал, что расстается с ним не надолго. С тех пор Петербург никогда уже не терял над ним своего обаятельного влияния; мы знаем, что, несмотря на бездну новых впечатлений, встреченных па юге России, Пушкин уже не отрывал глаз своих от Петербурга. Он жил его жизнью, разделял мысленно его удовольствия и занятия, и вместе с партией друзей, там оставленных, боролся с теми, кого они считали врагами. В этом смысле замечание наше о косвенном влиянии на судьбу поэта министра народного просвещения, князя А.Н. Голицына, оправдывается фактами. Пушкин уже около месяца жил в Кишиневе, когда книга Куницына, по которой он учился -- "Право естественное" -- подверглась запрещению и конфискации по определению ученого комитета министерства народного просвещения, в октябре 1820, согласившегося с мнением о ней Магницкого и Рунича. Через год нагнала его весть в том же Кишиневе о полном торжестве мистической обскурантной партии, об исключении четырех профессоров из стен петербургского университета и проч. Известия эти, из которых последнее совпало еще с возбужденным состоянием умов в Кишиневе, видевшем так сказать зародыш греческой революции в своих стенах, и затем дальнейшее ее развитие в соседней Молдавии -- открыли двухгодичный период настоящего "Sturm und Drang" в жизни Пушкина. Тогда-то написана была известная эротическая поэма его, в виде ответа на корыстное ханжество клерикальной партии, наградившая потом автора мучительными угрызениями совести на всю жизнь, и тогда же воцаряется в душе его, под именем байронизма -- мрак и хаос искусственно-возбужденных и разнузданных страстей, прорезаемый по временам полосами чистого, светлого, целомудренного творчества. Время было страшное, и поэзия одна спасла тогда Пушкина от конечной потери той изящной, нравственной физиономии, под которой он известен русскому миру: она одна поддержала его и вывела опять на предопределенную ему дорогу.