Молодая заметно полнеет. Сквозь веснушчатую кожу на щеках проступает румянец, глаза горят бесстыдно и ярко. С хозяином держится развязно, грубит.
— Дуняха, где моя ватная жилетка? — спрашивает хозяин.
— Я почем знаю.
— А ты поищи.
— Очень-то нужно. Сам не маленький — найдешь.
Хозяин поднимает брови.
— С кем говоришь, халда? — в хриплом голосе его обида, ярость. — Не забывайся! Из мусорной ямы вытянул на свет божий, одел, обул. Жрешь до отвала, как свинья. Благодарить должна.
Молодая дергает плечами.
— Подумаешь!
Она вытягивается, как сытая кошка, и ходит вокруг стола. Хозяин глядит на нее, качает головой.
— Ты, Дуняха, не задирай нос. Я терплю, терплю, да как примусь охаживать кнутом!
— Подумаешь!
— Нешто можно дерзить законному супругу, Евдокия Васильевна? — говорит Фекла. — Крест есть глава церкви, муж — глава жены. Подчиняться надобно, а ты бесперечь гордыню оказываешь. Бог накажет.
— Подумаешь!
— Чего рот разинул? — говорит мне хозяин. — Выдь на улицу. Без свидетелей, обойдемся.
Я одеваюсь, выхожу.
Когда Фекла стирает или моет полы, молодая сама ездит на рынок за провизией. Утром подсаживаю ее в санки, по пути отвожу. Обратно она идет пешком. Перед поездкой, уже одетая в баранью шубейку, она подходит к зеркалу, пудрит нос, щеки. Крупная пудра расползается по лицу, как отруби. Мне смешно.
— Вырядилась, нарумянилась, хоть на выставку, — ворчит хозяин. — У, вытяжная модель! — Он плюется, растирает плевок ногой и тонко взвизгивает: — Кобелей приманивать собираешься? Да? Места живого не оставлю!
— Подумаешь! — отвечает молодая.
Хозяин повертывается ко мне.
— Чего уставился опять? Подслушиваешь? Иди запрягай. Нет, постой, ты поглядывай за ней в городе. Я тебе доверяю. Чуть что — сказывай мне. Иди. Ох, согрешил с вами, будь вы прокляты!
— Трудно тебе с ним? — спрашиваю я молодую.
Она, приподняв белесые брови, сознается:
— Да уж куда труднее!
— Зачем пошла за него? Видела, какой он.
— Дядья спокою не давали, жить нечем — вот и пошла. От добра такую кочерыжку не полюбишь.
— Ты бы на фабрику или еще куда поступила.
— На фабрику ходила — не берут, места заняты, а в прислуги идти, горшки с дермом из-под кровати выносить — очень-то нужно.
— Зато вольный человек.
— Подумаешь! — вскинув голову, произносит она любимое слово. — Вот Агафон сдохнет, наследство получу, хозяйкой стану, выйду за молодого вроде тебя. Возьмешь аль побрезгуешь после старика?
— Он еще не скоро умрет, — шучу я. — Заждешься вдовьих радостей.
Молодая как-то лихо и нагловато поводит бровью.
— Можно ускорить. Купить один порошочек, подсыпать в квас — и будь здоров, старичок!
— Ой, дурная! — возмущаюсь я. — За это ж в острог сядешь!
— Кто с умом делает, никогда не сядет, — упрямо говорит она.
И я думаю: «А ведь может убить».
Какое-то двойственное чувство испытываю я к Агафону. Временами он вызывает во мне омерзение, ненависть. Но когда я взвешиваю всю жизнь этого непонятного старика, становится его жаль. Кузьма и Сергей Волчок не думают о завтрашнем дне, и это худо. Они пропивают заработок — тоже худо. Но для чего живет Агафон? Его тысячи в банке — мертвые деньги. Он жадничает, суетится, как помешанный. Повздорил с сыном, первую жену заморил голодом и побоями вогнал преждевременно в гроб, как поведала мне Фекла. Кузьма чуть не убил его. Молодая жена собирается отравить «порошочком». Да понимает ли Агафон, сколь страшна и безотрадна эта жизнь? Может быть, есть в неуемной жадности хозяина что-то недоступное моему разуму?
— Помнишь старика Ивана Иваныча? — спросил Яхонтов. — Он спорил со всеми на вечеринке у Ольги Васильевны.
— Помню.
— Видишь ли, какая штука. Завтра на вокзал прибудет арестантский вагон с политическими. Группу товарищей гонят из Москвы в Сибирь на каторгу. Они будут две недели сидеть в пересыльном отделении местной тюрьмы, ожидая следующего этапа. Их поведут с вокзала через город под конвоем. И нужно так сделать, чтобы на улицах было побольше народу. Пусть видят и знают. Мы заготовили кое-что на сей предмет. Не отвезешь ли прокламации к Ивану Иванычу? А уж он знает, кому и как вручить. Предупреждаю: дело серьезное. Накроют — сядешь за решетку. Подумай и скажи честно.
Мог ли я отказаться? О чем тут думать? Я готов каждый день возить целые тюки куда угодно. Я ведь понимаю, что это не менее важно, чем наша поездка с дедом к вогулам, которых мы освобождали от ясака.
Николай Павлович дал бумажку с адресом, пачку прокламаций, перевязанную алой тесемкой.
— Гляди! Дело сугубо секретное. Сверток при чужих Ивану Иванычу не отдавай. Вручи обязательно сегодня. Если дома не застанешь, зайди попозднее.
— Николай Павлович, разве я маленький?
— Ну-ну. Посмотрим.
Иван Иваныч жил на окраине, в подвальном этаже кирпичного домика. Я постучал в обитую кошмою дверь. Вышла старуха, высокая и худая, с глубоко запавшими глазами.
— Кого надобно?
— Ивана Иваныча.
— Ты кто такой?
— От Николая Павловича. В собственные руки посылку передать должен.
— Нет его.
— Вы, случаем, не жена Ивана Иваныча?
— Жена, — грубовато ответила старуха. — Только нет его дома и не будет. Увезли моего голубчика, проклятые!
— Куда увезли?
Известно, куда возят хороших людей, — в тюрьму. Ступай, милый, откуда пришел.
Дверь захлопнулась.
Вот незадача! Но Иван Иваныч не единственный человек в городе, способный раздать листовки. У Николая Павловича десятки друзей, помощников. Скорее, пока не упущено время, к Яхонтову. Пусть дает другой адрес.
Я поехал в Горькую слободу. Николая Павловича дома не было.
Я ждал около часа и, сам не свой, выехал на ближайшую колоду.
Вечером снова завернул в Горькую слободу. На дверях домика Яхонтова все еще висел замок.
Вечерняя смена выдалась трудная: седоки подваливали один за другим — на колоде остановиться некогда. Мысль о листовках не выходила из головы. Люди Должны читать их сегодня ночью. Завтра — поздно. И как же быть? Посоветоваться не с кем.
В двенадцатом часу я выехал на главную улицу. Как всегда, на тротуарах множество народу. Номер на спинке санок я залепил снегом, пустил Бардадыма крупной рысью и стал раскидывать прокламации по обе стороны. Люди сначала будто не поняли, в чем дело. Потом к белым листкам, колыхавшимся в воздухе, потянулись десятки рук. Дребезжал полицейский свисток. Меня это не пугало. Я раздал все, что имел. Плохо ли, хорошо ли сделано, — бумажки пошли по рукам. Не уменьшая ход жеребца, свернул в темный переулок. Позади — тревожные крики. У заставы я слез с козел, оглядел санки. Кусочек снега, которым был залеплен номер, отвалился, и, словно поддразнивая, выглядывала пятерка.
Утром я заехал к Николаю Павловичу.
— Дубина стоеросовая! — сказал он, сузив строгие глаза. — Понимаешь, что натворил? Это игра в бирюльки? Неужели думаешь, что листовки приготовлены для кобелей в бобровых воротниках, слоняющихся по главной улице? Нам заводы, фабрики поднять нужно было. Эх, черт! И я хорош, связался с мальчишкой!..
Яхонтов ходил по комнате, лицо его покрылось красными пятнами.
— Ну, попадет мне, парень, — вздохнул он. — Молод ты, зелен, переоценил твои способности, да и, главное, не предвидел, что старика могут схватить архангелы.
— Простите, Николай‘Павлович!
Он достал папиросу, чиркнул спичкой и горько усмехнулся.
— Ах ты, лесной дьявол! Завтра весь город узнает — извозчики стали революционерами. Что рабочие и студенты занимаются такими делами — к этому привыкли. А тут извозчик! Это, брат, штука. Полицмейстер и губернатор с ума сойдут. Ну, теперь выметайся! Некогда.
Так и не узнал я: простил он или не простил?
На другой день заехал к нему менять книги. Мы встретились у калитки. Два жандарма уводили Николая Павловича со двора. Я ринулся было к нему, чтобы обнять на прощанье. Арестованный свирепо глянул, отвел глаза: «Я тебя не знаю, и ты не знаешь…».
Жандармы шагали крупно.
«Известно, куда хороших людей уводят!» — вспомнил я слова жены Ивана Иваныча.
Меня и Агафона вызвали в городскую управу. По дороге старик допытывался:
— Ай чего набедокурил? Может, седока ограбил? — Оловянные глаза его смотрели прямо и сухо. — Или к барышнешке приставал?
Я догадывался, в чем дело, но тряс головой.
— Ей-богу, не виноват, Агафон Петрович.
— Врешь! Зря не позовут. Сейчас увидим.
Вызваны были извозчики, в номерах которых имеется пятерка. В небольшой, тесной комнате собралось десятков шесть мужиков, За столом сидел извозчичий староста Сергей Желтухин, толстый, с заплывшими глазками. Он гладит рукой бороду.
— Ну, канальи, кто прокламации сеял?
Извозчики переглядывались. Хозяин шепнул мне в ухо:
— Ежели ты — молчи, свиненок, не сознавайся.
«Боится, старый хрыч! За себя боится».
— Сознавайтесь, мерзавцы! — сказал опять староста. — Все одно ведь дознаемся. За упорство хуже будет.
Все молчали.
— Стало быть, не хочет виновник себя оказать? — спросил полицейский. — Хорошо-с. Так и запишем. Но, предупреждаю, господа: всем попадет.
— Помилуйте, ваше высокородие, непричастны мы к пакостям, в глаза не видали, — бормотал одутловатый извозчик в зеленом кафтане. — За что всех карать? Кто нашкодил, тот пускай ответ держит. Мы — непричастные, под присягу пойдем, коли надо. Святой крест и евангелие целовать станем. Поищите виновника, где следует. Вы за то деньги получаете: ищите!
— Истинные твои слова, Федот Лукич, — гудели остальные. — Мы за других не ответчики. Нету законов, чтобы круговой порукой.
— Молчать! — крикнул староста. — Его высокородие покажет закон. Не шуточки — прокламации в народ кидать. Это есть крамола супротив государя императора.
Я сидел в углу за хозяйской спиной. Беспокойство, охватившее меня в первые минуты, прошло. Полиция не знает точных примет виновника. Пятерка еще не доказательство. Мог быть номер 15 и 275. Зимних номеров у извозчиков до восьмисот.
— Мы все понимаем, Сергей Петрович, — смиренно говорил Федот. — Только наше дело сторона. Веди к присяге.
— Веди! — настаивали извозчики. — Не покривим душою перед богом. Али мы не православные?
Нас выгнали во двор. Староста с полицейским чином и маленьким человечком в рыжем бобриковом пальто осматривали санки. Полицейский поочередно тыкал пальцем лошадей:
— Случаем, не эта?
— Не могу знать, — мигал человек в бобрике. — Он гнал ходко, лошадь была в куржаке, масть установить нельзя. Опять же ночь: свет фонарей отливает так и сяк. Но пятерку я запомнил. Снежок отвалился, и пятерка, стало быть, обозначилась на задке. Это хорошо помню.
Полицейский чин поморщился.
— Раззява, недоглядел. Телескоп на шею вам вешать, что ли?
Всех отпустили по домам.
На другой день было объявлено решение: извозчики, в номерах которых есть пятерки, лишаются права езды на год.
Агафон рассчитал меня.
— Приглядывался к тебе, парень, все время и скажу, — начал он свой последний разговор со мною, — под забором умрешь, на чужие деньги похоронят. У Кузьмы с Волчком есть стремление — нажраться водки, колбасой утробу набить. У тебя даже этого стремления нет! Не вижу в тебе азарта к делу. Сонный ты какой-то, вялый. Знаешь, как надо выбиваться в люди? Всех локтями раздвигать в стороны! Я начинал жизнь без гроша в кармане. Нужники чистил в городе. Это занятие грязное, никто не хочет браться, потому и платят хорошо. Протух я, провонял насквозь дермом, ни одна девка со мною гулять не хочет: «Золотарь!» А мне наплевать. Гну свою линию, зашибаю деньгу. Так вот и оперился, пошел в гору, теперь добрые люди уважают.
«Кто уважает? — подумал я. — Помри ты завтра, ни одна живая душа слезы не прольет над могилой!»
Он посмотрел на меня колючим взглядом.
— А прокламашки-то на улице сеял, оказывается, ты.
— Откуда это видно?
— Когда еще в управе нас допрашивали, я догадался— ты. По глазам твоим понял. А сегодня улику добыл. Один крамольный листочек ты обронил в передок, притоптал ногами. Эти дела надо хитрее делать! И наставники твои хороши: не могли обучить.
Я не верил ушам своим.
— Не смущайся, однако, — миролюбиво сказал хозяин. — Доносить в полицию не пойду. За донос медали не дадут, а канители будет до черта. По судам как свидетеля затаскают. У меня своих дел хватает.
Я улыбнулся.
— Спасибо на добром слове, хозяин!