На краю деревни, у косогора, стояла приземистая, с прогнившей тесовой крышей изба Симона Пудовкина. Рыжий Симон был невысокого роста, узкогрудый, кривоногий, ленивый на работу, тащил из дому, что можно, и пропивал. Жена его Катерина отличалась дородностью, красотою и чуть не каждый год аккуратно рожала двойняшек: одни умирали, другие выживали, но в избе всегда было полно рыжих в отца, веснушчатых, крикливых симонят.
Соседи, глядя на богатый приплод Симонихи, качали головами.
— И откуда что берется? Мужичка твоего былинкой перешибить можно, а гляди, как горазд: все двойняшки да двойняшки.
— Сама дивлюсь, — говорила Катерина. — Передохнуть не дает! Только разгружусь, опять понесла. Наказанье с таким гораздым!
В то утро, когда мы приехали с мельницы, Симон мучился похмельем, выпрашивал у жены четвертак на сороковку. Он знал, что деньги есть: накануне Катерина продала две сотни яиц. Однако в четвертаке ему было решительно отказано. Симониха отправилась с двумя старшими девочками драть мох, чтоб проконопатить к зиме избу. Симон вздумал наказать непокорную жену. Он сбегал в деревню Никитята, продал по дешевке братьям Губиным баню на слом, получил деньги, уехал с Емельяном Мизгиревым пьянствовать в Ивановку.
Братья Губины — здоровенные мужики, сажень в плечах — вмиг раскатили баню, стали укладывать на телеги. Симониха вернулась домой и обомлела. Сперва она подумала, что видит разбой среди бела дня. Потом завопила на всю деревню: продавец не в своем уме, а покупщики — бессовестные злодеи. Симонята голосили:
— Дяденьки, вы куда нашу баню повезли?
Катерина сделала отчаянную попытку свалить с телеги бревна и доски. Братья Губины оттолкнули ее. На шум сбежались соседи. Но что можно сделать, если хозяин продал свое движимое имущество и при свидетелях получил деньги? Баню увезли.
Дед и бабушка осуждали Симона, жалели Катерину, ребятишек: «Как они без бани жить будут?» Мать говорила: таких запивох, как Симон, следует по решению схода сечь березовыми прутьями при всем народе. Дед объяснил: ныне сход не может никого пороть — не прежние времена.
— А ежели Пудовкин семью губит? — напирала мать. — И нет управы? Что же Симонихе делать?
— Терпеть, — сердито буркнул дед и тут же добавил: — Скажи Катерине: пусть топит нашу баню и моет своих двойняшек, когда нужно.
Продажа Симоном бани почему-то показалась мне смешной, захотелось написать веселые стихи. Я сел к столу, открыл старую ученическую тетрадь, где было много чистых страниц, и карандаш бойко забегал по графленой бумаге. Строчки рождались легко, будто давно созрели в голове и только ждали подходящего случая. Начиналась поэма о бане так:
Симон баню продает,
Симониха не дает.
Симонята все пищат,
Под гору баню тащат.
Я прочел написанное, остался доволен. Казалось, сочиненное мною не хуже того, что мы читали в школьной хрестоматии. Главное, мои стихи — чистая правда!
Рука раззудилась, голова горела, хотелось еще писать, но я не знал, за что взяться.
Бабушка пошла в огород, вернулась расстроенная. Ночью кто-то ободрал кору с липы. Дерево было особенное, заветное. Бабушка посадила его в день своей свадьбы и загадала: приживется липа, пойдет в рост, семейная жизнь будет счастливой. Она поливала деревцо, окапывала, унаваживала кругом землю. Липа росла, крепла, стала могучим деревом с широчайшею кроной. Летом, в жаркие дни, мы выносили под липу стол, пили там чай, обедали. Теперь конец липе! Раздетая догола, она посохнет…
— Какому это разбойнику нужна кора? — говорила бабушка. — Ведь лес-то почти рядом, иди туда, хапай, сколько надо. Да скажи он, подлый, я бы сама пошла, надрала ему целую охапку. Так нет, лезет в чужой огород!
— Небось Емеле лыки на лапти понадобились, — намекнул дед. — Наверно, его работа. Безголовый человек!
— Он, он, — подтвердила мать. — Кто другой решится?
Емельян Мизгирев — коновал и пьянчуга — был под стать Симону Пудовкину. Он не имел ни сапог, ни валенок, зимою и летом ходил в лаптях, да еще доказывал, что лапоть куда лучше сапога: «Вода зайдет и сразу выйдет, а сапогом зачерпнешь — целый день хлюпает!»
Живо представилась мне картина: ивановский трактир, пьяный Емеля пляшет в новых лаптях. Входит бабушка, по запаху узнает, что лапти из лык ее липы, замертво падает на пол. И опять рука моя потянулась к карандашу: в тетрадке появились веселые стихи о лаптях.
Вечером бабушка натопила печь, испекла хлеб, дала мне румяный, пышный каравай, велела отнести учителю.
— Хоть не учишься больше, но Всеволода Евгеньевича забывать не след, — сказала она. — Пусть попробует хлебец нынешнего урожая.
Я понес горячий каравай учителю, захватил тетрадь со стихами. Всеволод Евгеньевич взял нож, отрезал горбушку, съел небольшой кусочек и нашел хлеб совершенно превосходным.
— Хлеб! — сказал он и задумался. Я тоже, представь, мечтал когда-то возделывать поля своими руками, вкушать собственный хлеб. Давно было, годов тридцать назад, и не я один был помешан на этом. Интеллигенты-разночинцы толпами хлынули в народ, хотели опроститься, жить своим трудом, осваивали хлебопашество, кузнечное, столярное, портновское ремесло и многое иное. Мы не понимали, что это блажь и юродство. Если человек получает высшее образование и затем становится кузнецом, он — преступник перед народом, особенно в такой стране, как Россия, где мало интеллигенции. Не скучно слушать?
— Нет, нет, — сказал я торопливо. — Говорите, говорите!
— Конечно, мы шли в деревню не только для того, чтобы опроститься, сбежать из лагеря тунеядцев, от ликующих, праздно болтающих. Нет! Была и другая цель. Но и этой цели мы не достигли. Крестьянство оказалось не той общественной силой, которую мы искали. Мы ратовали за помощь бедняку, но разбогатевший бедняк становится деревенским кулаком, как ваш староста Семен Потапыч, а кулак может стать подрядчиком, фабрикантом, лавочником. Это закон жизни. Когда я понял это, меня охватил ужас. Ясно ли выражаюсь?
— Ясно, Всеволод Евгеньевич.
— И не я один смутился, наблюдая деревенскую жизнь, — продолжал учитель, — Вот жаль, нет под рукою Глеба Успенского, я дал бы почитать. Это был честнейший художник, влюбленный в деревню, в народ, и он написал страшный рассказ «Взбрело в башку». Герой, крестьянин Иван Алифанов, чуть-чуть разбогател в урожайный год. Что же получилось? Зимою у Алифанова завелся досуг, на досуге возникли разные мысли. Додумался пожилой человек до того, что в молодости он допустил ошибку: женился не на той. И загрызла Ивана тоска, начал он пить, в пьяном виде обморозил руки. Погиб человек от временной зажиточности, от досуга! Мораль-то какова же? Не надо облегчать мужику жизнь. Чем хуже ему живется, тем лучше; власть земли- давит народ, но в этом его счастье, спасение!
Учитель говорил взволнованно, слова были прозрачны, но теперь мысль его куда-то ускользала, словно окутывалась туманом. Я был мужицкий сын, чувствовал себя мужиком, знал твердо, что предстоит жить и работать в деревне, и обидно было слушать разговор о незадачливой мужицкой судьбе, которую невозможно изменить. Я смутно улавливал неправду в рассказе Успенского, в словах учителя, но в чем состоит неправда, выразить не мог.
— А если бы не затосковал, не запил Иван Алифанов?
— Чудак ты, — усмехнулся Всеволод Евгеньевич. — Как ему не тосковать, как не лить? Возьми свою деревню. Много трезвенников? Кто не пьет? Ну-ка, назови!
Что я мог ответить? Стало еще тяжелее от мысли, что мужик неисправим, нет ему спасения: либо в кулаки выйдет, либо сопьется.
— Водку запретить, и все! — сказал я, желая хоть немного поколебать и рассеять туман.
— Запретить нельзя, в малых дозах она полезна, — ответил учитель. — У нас пить не умеют. Пьянство надо чем-то вытеснить. Вопрос трудный. Почему Иван Алифанов очутился в кабаке? Почему ходят в казенку, к пивоваркам Симон Пудовкин, Емельян Мизгирев, твой отец? Некуда больше идти! Водку можно вытеснить культурой. Нужны книги, клубы, театры, возвышающая музыка, другой быт. А кто это даст деревне? Где такой благодетель?
— Что же делать?
Он встал, прошелся по комнате, посмотрел на меня в упор.
— Это я скажу позднее. Вот чуточку подрастешь — скажу.
Ждать не хотелось. Ведь он старик, больной человек, может нынче-завтра умереть, не успев сказать самое главное. Кто откроет без него тайну?
Надо было добиваться ответа.
— Я же почти взрослый, Всеволод Евгеньевич!
Он улыбнулся.
— Да, вытягиваешься, растешь, а я старею. Жизнь идет, несмотря ни на что, идет, и ничем, ничем не остановишь. Ах, как хорошо, что жизнь все-таки идет!
Он умолк, задумался, и стало ясно: ответа не будет. Надо уходить. Я достал из кармана тетрадь.
— Вот сочинил стихи, посмотрите: все чистая правда.
— Стихи? Любопытно.
Он прочел оба стишка, посмотрел на меня чужим взглядом.
— Кто ты есть, Матвей?
— Человек.
— А стихи писал негодяй! Да, да! Шутовские стихи в плясовом ритме. Чудесная вещь — смех. Только ты смеешься над тем, что грешно осмеивать. Говоришь, чистая правда? Где же она? В том, что продана баня и дурным человеком содрана кора на заветной липе. Это факты, голые факты. Поэзия же — отбор, освещение фактов и мысль, навеянная фактами. И вот: правда, освещенная тобою, хуже всякой кривды. Ты потешаешься над чужою бедой, даже над тем, что Симониха рожает двойняшек. Дурное зубоскальство! Ужасные стихи!
Я еще никогда не видел учителя в таком возбуждении. Он ходил по комнате торопливыми шагами, выбрасывал гневные слова, щеки у него покрылись румянцем, губы дрожали.
— Это и моя вина, — сказал он. — Значит, худо наставлял. Ты знаешь, что такое поэзия, в чем призвание поэта? Слушай!
Он стал на память читать стихи. Это было не то, что мы слышали в классе, записывали в тетрадки, разучивали по школьной программе.
Учитель стоял у стены, слегка покачиваясь, разрубая руками воздух, голос гудел сильно и резко. Он всегда читал хорошо, но теперь, казалось, строчки стихов огнем льются из его сердца, заполняют комнату. Петр Первый как божия гроза, раненый шведский король Карл в качалке, отважные солдаты Бородина, некрасовские мужики с котомками, пустившиеся на поиски счастливого человека, — все зримо вставало перед глазами, надвигалось, как живое, и у меня шевелились волосы на голове.
— Вот поэзия! — сказал учитель и неловко улыбнулся.
Он сел на кровать, закурил папиросу, сдержанно добавил:
— Поэзия есть благородство мысли, красота и сила чувства, ненависть ко всему гадкому и пакостному, любовь к страдающему, обиженному человеку. Чтоб стать поэтом, надо понюхать жизнь, самому пострадать, многое понять. Поэт прежде всего — большой, многогранный человек. Запомни, пожалуйста.
Я опустил голову. Было стыдно и больно. Как мог я, не подумавши, написать вздор, назвать его стихами, принести на суд учителю?
Всеволод Евгеньевич погладил меня по голове.
— За хлеб еще раз покорнейше благодарю, а стихи порицаю, писать не советую. Вообще способности у тебя заметны. Может, со временем напишешь что-то дельное. Но пока нет ни верных мыслей, ни языка, ни чувства ритма. Надо учиться, учиться и учиться. Талант без науки — все равно что необъезженный конь. Что в нем проку?
Он опять помолчал, что-то обдумывая, наморщив лоб.
— И надо еще семь раз примерить талант, — заговорил он спокойно и негромко. — Есть он вообще? Какого объема? Стоит ли его развивать? Один известный писатель, обращаясь к молодым собратьям, говорит: «Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой господь бог дал». Я с этим положительно не могу согласиться. Что значит маленькая собачка в поэзии? Это — посредственность. Можно быть посредственным учителем, инженером, доктором, сапожником, парикмахером, но посредственным писателем быть нельзя! Пиши только хорошо или складывай перо. Средненькие стихи, — а их печатается ныне тьма-тьмущая — живут один день. Нужно ли писать однодневки? Я в молодости тоже кропал вирши. Получалось грамотно, гладко, кое-что было напечатано в журналах. Но скоро я понял, что не дано мне «глаголом жечь сердца людей», и бросил писать. Подумай обо всем, что говорю…
Я ушел подавленный, но не обиженный. Всеволод Евгеньевич прав.
С того дня не поднималась рука писать, хотя и подступали порою разные мысли, просились на бумагу. Я отгонял эти мысли, как наваждение.
Да и учиться было некогда: все больше и больше впрягали в работу по хозяйству.