Книги я полюбил еще в Кочетах. Теперь они окончательно завладели мной. То и дело заворачиваю в Горькую слободу. Николай Павлович дает книги — одна интереснее другой. Чего только нет в этих книгах! И невозможно представить, что все написанное выдумка.

Ночью сижу на постели: тихая радость в сердце. Грущу, когда хорошие герои безвинно страдают, попадают на виселицу, гибнут, кончают самоубийством. Радуюсь, когда, пусть на короткий миг или слишком поздно, побеждает добродетель, злодеи наказаны.

Охотно вожу седоков в Горькую слободу, и никто не убегает, не заплатив денег. Высаживаю седока, заворачиваю к Яхонтову, и он встречает меня с улыбкой. Книжные полки, оживленное лицо хозяина, необычайный разговор, — как это все хорошо!

Яхонтов начинает давать книги посерьезнее. Фенимора Купера, Жюль Верна, Генриха Сенкевича и Александра Дюма сменяют Тургенев, Гамсун, Флобер, Мопассан. Эти книги ближе к жизни. Но в девяти из десятка прочитанных книг говорится о любви. И как говорится! Кажется, вот-вот герой поцелует героиню и они, счастливые, перешагнут разделяющую их черту. Но нет! Опять возникают препятствия. Это похоже на игру, забавляет.

Тонкие девушки в белых платьях порхают по страницам романов, как мотыльки. От них исходит сияние, они кажутся прозрачными, неземными и даже молчат как-то по-особенному умно. В жизни этого не вижу. Мучительно думаю: откуда разница? Почему одни живут так, другие иначе? Вопросов много. Я боюсь досаждать Николаю Павловичу. Пытаюсь разгадать сам, не нахожу ответа.

— Ну как? — спрашивает он. — Гамсун хорош?

— Хорошо пишет, только так не бывает, я думаю. И похоже на правду, и — неправда.

Яхонтов, довольный, смеется.

— Ишь ты, гусь лапчатый, сходства с жизнью требует. Погоди, угощу.

И он достает очерки Николая Успенского, Н. Помяловского, Глеба Успенского.

— На, глотай, набирайся ума. Критики утверждают, что это мастера второго сорта. Между прочим, неверно. У них не все гладко и чисто, как у Флобера, но зато они кровью сердца пишут, статистические цифры и дроби нелепой действительности превращают в людей. Это, брат, подвижники, благородные характеры. Они рассказывают правду о жизни, а правда — самое трудное искусство на свете. Когда-нибудь поймешь, оценишь.

«Нравы Растеряевой улицы» перечитываю жадно. Сколько раз я видел своими глазами все это, описанное Глебом Успенским. Кажется, именно здесь, в Веселой слободе, в глухих предместьях города, он отыскал обглоданное племя сапожников, мастеровых, мелких чиновников, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропивающих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат, кривые улички базаров, приземистые кособокие лачуги. В любой улице Веселой слободы есть свои Прохоры Прохорычи, медики Хрипушины, Семены Ивановичи, Парамоны-юродивые. Вспоминаю седоков, уличные сражения, картины слободской жизни, квартирантов и соседей Агафона. Сходство поразительное! Читаю книгу на колоде извозчикам. Сонные и вялые лица их постепенно оживляются. Удивление в глазах, улыбки.

— Наш город, что ли, описан? — прерывает старик Дмитрий Ончуков. — Вроде похоже.

Яша Ленков, запивоха и сквернослов, поправляет:

— Похоже, да не совсем. Ругаются не дюже хлестко: стрюцкой, точеные ляжки, кошкин хвост. Али это ругань? Ты послухай, как наши слобожане в воскресный день костят друг друга — красота! Ежели б за ругань царь медали давал, у нас бы все с медалями на грудях ходили.

Покончив с Глебом Успенским и Н. Помяловским, принимаюсь за Левитова, Решетникова. Каждая книга обжигает сердце. Я забываюсь, пропускаю очереди. Меньше зарабатываю.

Хозяин сердится, обзывает вором и дармоедом.

— Бывало три да четыре целковых привозил, теперь— два, полтора… Это как понимать? По торной дорожке пошел, обучили Кузьма с Волчком? Терплю, терплю, да прогоню!

Николаю Павловичу не удалось пристроить меня на завод. Везде сокращают рабочих, новичков совсем не берут. Я дорожу теперь местом у Агафона. Угроза «прогоню» пугает. Но власть книг неодолима. Становлюсь на глухую колоду, где поменьше седоков, простаиваю часы. Шуршат страницы книги, в голове туман — забываю все на свете. И досадно, когда все же подходит седок, опускается в санки. Плохо, если падает снег. Помня наказ Яхонтова беречь книги, поднимаю кожаный верх, забиваюсь в задок. Там темновато, но уютно и сухо. Извозчики объезжают, подают без очереди.

Однажды на колоду заглянул хозяин, поймал на месте преступления.

— Читаешь? — шипел он. — Барин какой! Ну-ка, дай сюда, что за книга? Может, запрещенная?

Он вырывает из моих рук «В лесах» Мельникова-Печерского, вертит книгу, листает пожелтевшие страницы, нюхает переплет.

— Где взял?

— Купил.

— На какие дивиденды покупаешь? Ай разбогател сильно? Из мово кармана тянешь — знаю.

На колоду заворачивает извозчик, потом — другой. Хозяин шумит, взмахивая книгой, словно его в самом деле ограбили.

Извозчики прислушиваются.

Пузатый, красноглазый мужик, известный на колоде под кличкою Боров, советует:

— Поучи, Агафон, паренька. Даром хлеб жрет.

День-деньской с книжкой сидит на козлах, а народ, сам знаешь, бессовестный — пользуются слабостью, объезжают.

— Святая правда, Агафон Петрович, — добавляет маленький, в зеленом кафтане. — Он в книжку нос уткнет, а мы, как, значит, барин с угла махнул, потихоньку— шмыг. Ладный работник, дай ему бог здоровья. Не мешает нам.

— Вот оно что! — орет хозяин. — Понимаю все теперь, понимаю.

Он рвет книгу на мелкие лоскутья. Белые листки, гонимые ветром, уплывают по воздуху. От книги остался один переплет. Агафон бросает его на снег, топчет ногами.

— Будешь знать! — грозит он. — Еще увижу книгу — прогоню!

Вечером подаю хозяину три рубля. Он молча берет деньги и как ни в чем не бывало обыскивает. За столом грозит деревянной ложкой:

— Упреждаю в последний раз: никаких книжек!

На другой день еду к Николаю Павловичу. Яхонтов чем-то озабочен. Кажется, не спал всю ночь.

— Книгу порвал, говоришь? Ну, ничего. А ты сам ему в морду! Лабазников словом не вразумишь. На ногу наступать не дозволяй. Смирение и кротость — плохие качества. Уходить надо от хозяина, но куда? Квалификации ты не имеешь.

Меня с первой встречи занимает вопрос: чем живет Яхонтов?

О себе он обычно не говорит.

Теперь я, набравшись храбрости, все-таки спрашиваю, где он работает.

— Божьей милостью — интеллигент, — говорит он. — Папаша хотел сделать из меня священника, чтобы я отвлекал народ от тягостной жизни сказками об аде и рае, где последние будут первыми. Я избрал другой путь — тот самый, на который недавно вступил ваш кочетовский учитель Всеволод Евгеньевич.

— Значит, вы тоже против царя?

— Тоже, — усмехается он, — и не только против царя.

Яхонтов говорит о себе, как о постороннем лице, лукаво посмеивается над своими неудачами. О жизни, о революции, наоборот, просто и строго, как бабушка о боге.

— Кстати, насчет деда твоего, — вспоминает он. — Я узнавал. Там много наших сидит. Все от него в восторге. Замечательный, говорят, старик. Связался также с Зинаидой Сиротой и Всеволодом Никольским: друзья мои книги им подбрасывают, кое-что из съестного.

Я рассказываю про жар-птицу.

— Жар-птица? — спрашивает он. — Это здорово придумано. Помечтать не вредно.

Бардадым засек ногу, хозяин поставил его на неделю в стойло. Я выезжаю по утрам на Касатке — в одну смену. Вечера свободны. После работы обтираю санки, чищу сбрую и, пообедав, отправляюсь в Горькую слободу. Эта неделя крепко сближает меня с Николаем Павловичем. Раньше представлялось, что он целые дни сидит за столом над раскрытой книгой и может разговаривать с кем-нибудь лишь о том, что вычитано из книг. Теперь вижу его с другой стороны. Он — человек, как все, живой, веселый, впадающий порой в ребячество. Мы уходим на лыжах за город, катаемся по реке на коньках. Он не боится мороза, не устает, и это удивляет меня. Я рассказываю об охоте.

— Увлекательно, черт возьми! — говорит он. — Погоди, весной достанем у приятелей ружьишки да закатимся на глухариный ток. Ты научишь, как подскакивать к петухам. Костер в лесу разведем. Будет удачная охота, спляшем у костра танец дикарей. Вот здорово, а?

И оба мы смеемся.

Однажды прихожу к нему раньше, чем условились. Застаю девушку. Николай Павлович шутит, смеется.

— Хороша дивчина? — спрашивает он, кивая на гостью.

И девушка тоже смеется. У нее голубые глаза, волнистые, коротко подстриженные волосы, темножелтые, как лен. «Наверное, невеста, — думаю я. — Вот счастливый человек. Она часто здесь бывает, вместе читают книги, спорят».

— Наташа, — говорит Николай Павлович, — поедем с нами на лыжах.

Она отказывается. Ей надо куда-то поспеть до двух часов. Простившись, она уходит.

Мы берем лыжи, скользим по мягкому снегу. Хочется порасспросить Яхонтова о девушке: кто она? откуда? Но лицо его теперь строго, и я не решаюсь говорить об этом.

На пригорке у меня обрывается юкса. Пока чиню ее, Николай Павлович катится под гору, исчезает в ельнике.

Разыскиваю его по следу. Он ссутулился, опустил голову, сидит между елок. У него вздрагивают плечи.

Может, подойти, успокоить? А я стою, пораженный, не могу тронуться с места. Какое же горе навалилось, если этот человек плачет!

День теплый. Солнце. Слюдяной блеск снегов. Тишина. Я боюсь кашлянуть, чтобы не испугать Николая Павловича. Я-то ведь знаю: когда мужчина плачет, ему не очень приятно иметь свидетелей.

Он поднимает голову, берет кайки, становится на лыжи, тихо бредет по склону. Я иду за ним в отдалении.

Потом он поворачивает ко мне. Глаза его сухо поблескивают, лицо опухло и покраснело.

— Домой, — коротко говорит он.

Всю дорогу идем молча.

Так и не спросил я о девушке. И он ничего не сказал.

Я засиделся у Яхонтова. В слободских окнах гаснут огни. Николай Павлович много курит, посматривает на часы.

Я собираюсь уходить, надеваю кафтан. В подоконник стучат. Яхонтов открывает дверь. Входят два жандарма, какой-то офицер, двое слободских мещан — понятые.

Офицер показывает бумажку.

— Пожалуйста, — сухо говорит Николай Павлович. — Вы блюстители порядка. В чем дело?

Офицер замечает меня в углу.

— Что тут делаешь?

Понимаю: нужно сказать неправду.

— Да вот привез господина, за деньгами зашел.

— Ишь ты! Безработные на извозчиках ездят.

Хочу выйти.

— Сиди, — грубо говорит офицер, — пока обыск идет, не выпущу.

Сажусь на табуретку. Мещане стоят у дверей, как истуканы. Жандармы перетряхивают постель, распарывают матрац, обстукивают стены, пробуют даже поднять половицы, но доски крепко прибиты гвоздями — не поддаются. Потом осматривают книги.

Николай Павлович, заложив руки за спину, ходит по комнате. Как он изменился! Лицо стало суровым и жестким. Сощуренные глаза налились сдержанной яростью. Нахохлившийся, подтянутый, весь собранный в комок, он кажется зверем, готовым к прыжку.

Обыск продолжался часа два. Жандармы составляют протокол, дают подписать Яхонтову, идут к выходу, унося связки книг.

— Зачем же книги берете? — спрашивает Николай Павлович. — Это Некрасов, Салтыков-Щедрин — все легальное.

— Тут ваши пометочки на полях, — с какой-то вежливой злостью говорит офицер. — Интересуемся. Ежели ничего предосудительного — вернем. До свиданья. Думаю, что еще встретимся, господин Яхонтов.

Николай Павлович закрывает дверь, подходит к окну и весело говорит:

— Не тут искали, голубчики. Видал? — он поворачивается ко мне, поблескивая глазами. — Не смущайся, брат. Наше дело такое — с часу на час незваных гостей жди. Ты теперь пореже заглядывай, а то на заметку попадешь. Тебе в наши дела путаться рано.

— Командир у вас есть, Николай Павлович?

Он улыбнулся и просиял.

— А как же? Есть, есть! Только слово это неподходящее — командир. Он — вождь. В России жить ему не дают. Он за границей. Но он все видит и знает, что делается на родине. Это великий человек, Матвей. Его покa знают немногие. Скоро о нем заговорит весь мир. И ты услышишь, узнаешь, его зовут — Ленин. Запомни.

— Мне уже говорил о нем Всеволод Евгеньевич, — вспомнил я вслух. — Тоже хвалил его.

— Вот и отлично. Если тебе суждено когда-нибудь поймать свою жар-птицу, ты поймаешь ее с помощью Ленина. Он щедрый, всех наделит счастьем!