На другой день мне предстояла очень неприятная обязанность объявить Вареньке об отъезде Тамарина. Я не знал, как мне приняться за это. Мне хотелось рассказать ей все как было: вырвать разом из ее сердца любовь к человеку, который ее не стоит, который уехал от скуки, бросил ее из каприза. Это была бы целительная, но крайняя мера: после нее Варенька должна была или выздороветь, или изнемочь; я боялся ее; я лучше Тамарина узнал, как глубоко падает в душу Вареньки всякое чувство; и мне больно было передать на словах то, что он, не задумавшись, решился сделать. С другой стороны, смягчить поступок Тамарина, дать его отъезду какой-нибудь благовидный предлог значило оставить Вареньку под влиянием этого человека и, щадя ее в настоящем, готовить, может быть, много, много зла в будущем. И – сказать ли правду? – я бы рад был оправдать Тамарина в собственных глазах. Мне не хотелось в нем разочаровываться: я любил его; любил его за его злой язык и доброе сердце, за аристократическую изящность манер, за ту моральную силу, которою природа щедро наградила его и которую он носил так свободно и так не гордо; любил я его больше за то, что его любила Варенька.

В нерешимости, с досадой и злостью на Тамарина, под влиянием самых дурных впечатлений я выехал часу в двенадцатом утра, с тем чтобы навестить Мавру Савишну. Но прежде я велел заехать к Сергею Петровичу: я думал, не удастся ли мне застать еще его и переговорить с ним; одно время я даже был убежден, что он просто не уедет, что ночью он одумается; что невозможно, чтобы он не увидел, как странен и предосудителен его поступок, на который он решился не подумавши; наконец, мне казалось просто невероятным, чтобы человек ни с того ни с сего мог бросить девицу, которая ему нравится, которую он завлекал, которая любит его, – бросить, не стараясь даже оправдать себя в ее мнении, не проститься с нею, оставить ее, как мы оставляем дома бумажник, когда в нем нет уже денег. Смешно сказать: когда я подъезжал к крыльцу Тамарина, сердце во мне билось, как в тот день, когда я шел к покойному тестю, чтобы просить у него руки Марьи Ивановны. На дворе никого не было; дверь в дом была отворена; я вошел в переднюю. На пороге меня встретила баба с лоханью и чуть не облила помоями; другая, в сарафане, с заткнутым за пояс подолом, в платке, сбившемся набекрень, с раскрасневшимся лицом, с которого пот катил градом, стояла в том положении, которое обыкновенно принимают бабы, когда моют полы. На вопрос мой, дома ли Сергей Петрович, она, не приподнимаясь, повернула голову и закричала так, что едва не оглушила меня:

– Дома нет; с час места, как в город уехали.

– Совсем уехал?

– Совсем, и Яков Григорьич с ними (камердинер Тамарина).

После этого она обмакнула мочалку в кипяток, бросила ее на пол и, размахнувшись обеими руками, так сильно пустила струю воды по некрашеному полу, что я едва успел отскочить, чтобы не замочить ног.

Более мне делать было нечего; я сел в тарантас и со стесненным сердцем поехал к Мавре Савишне.

Варенька меня встретила в зале; она была такая розовенькая, свежая, веселенькая. По обыкновению, она протянула мне свою ручку.

– Здравствуйте, Иван Васильич! Вы нас совсем забыли… Что, Марья Ивановна не возвратилась?

– Нет еще, – отвечал я, – но она в письме поручает вам кланяться.

– Вы из дому?

– Из дому: заезжал только к Сергею Петровичу. Я к вам приехал по его просьбе.

– По какой это? – спросила Варенька, с любопытством посмотрев на меня и покраснев, не знаю отчего.

– Вы не знаете: он уехал в N, – сказал я как мог веселее.

– В N! Это зачем?

– Не знаю. Вот видите ли: вчера я заехал к Сергею Петровичу. У него был князь Островский, из Петербурга, его бывший сослуживец, который едет тоже в N. Мы отобедали. После обеда я лег вздремнуть, а Сергей Петрович с князем долго о чем-то разговаривали. Когда я проснулся, мне Сергей Петрович и говорит: я еду, Иван Васильич, в N; зачем это, спрашиваю я. Нужно, говорит; вы, говорит, потрудитесь съездить к Мавре Савишне и извинить меня перед ней и Варварой Александровной, что не могу сам к ним заехать проститься. Я, говорит, еду завтра рано утром с Островским. Заезжаю я сегодня, а уж их и след простыл.

Варенька слушала меня с неподвижно поднятыми на меня голубенькими глазами. Она вся побледнела, бедненькая, и хотела, казалось, о чем-то спросить. Но в это время послышался из другой комнаты голос Мавры Савишны:

– Что это вы там рассказываете, Иван Васильич? Подите-ка сюда!

Я вошел к Мавре Савишне, подошел, по старинному обыкновению, к ее ручке и повторил слово в слово свой рассказ.

– Что бы это значило? – спросила она, приподняв на лоб очки и опустив чулок, что было знаком величайшего внимания. – Уж не случилось ли чего с Сергей Петровичем, Господь с ним?

Мне это участие было досадно: я очень хорошо знал причину отъезда, и мне невольно захотелось охолодить Мавру Савишну.

– Напрасно вы беспокоитесь, – сказал я. – С Сергеем Петровичем, кажется, ничего не случилось особенного. Просто приехал к нему его старый знакомый, друг его, такой же, как и он, подговорил его с собой ехать, он и поехал.

– Что это вы, Иван Васильич, говорите? – сказала Мавра Савишна с сердцем. – Ну, статочное ли это дело! Человек живет полгода в деревне, и хорошо ему, всего у него вдоволь, и об ласкан всеми – и вдруг ни с того ни с сего взял да и уехал! Ну, сами вы рассудите: уедет оттого, что его подговорил какой-нибудь проезжий приятель, да еще и не простившись со знакомыми, у которых он бывал почти каждый день! Варенька, Варенька, слышишь, что Иван Васильич выдумал. Ну, как ты думаешь, ну возможное ли это дело?

Варенька была в это время в другой комнате стояла лицом к окошку, не знаю, что она у него делала. Я с нетерпением ждал ее ответа: мне был обидно недоверие Мавры Савишны, и я надеялся, что Варенька оправдает меня. Она вошла бледная, задумчивая и рассеянно ответила:

– Не знаю, maman.

– Ну, да чего тут не знать! Уж конечно, коли уехал так, не простившись, так, значит, важное дело! Как вы думаете, Иван Васильич, уж не поссорился ли он с этим, как бишь его, князем-то?

– Помилуйте, они встретились друзьями и пили вместе: какая тут ссора!

– Ну, да вы знаете, какой нынче век: пьют, пьют, а потом вдруг за пистолеты, да и на дуэль. Вы не думайте, что коли встретились хорошо, так и друзья. У Сергея Петровича что есть на душе знает только Бог да он. По лицу у него немного узнаешь; в Петербурге, говорит, двоих уложил, посмотрите-ка на него: цыпленка режут при нем, а он побледнеет и отвернется. Сердце-то у него предоброе, да голова горячая. Так вы думаете, что они не стреляться поехали?

Эти вопросы начинали наконец меня бесить. В первый раз в жизни я был сердит на Мавру Савишну. Хотелось мне ей сказать, что их Сергей Петрович просто с жиру взбесился, как летом любимая закормленная собака; да жаль было Вареньку, и притом, сознаться ли, я был убежден, что мне бы не поверили и, пожалуй, еще подумали бы, что я клевещу на Тамарина. Однако я не утерпел, встал со стула и сказал:

– Мавра Савишна! Я выполнил поручение Сергея Петровича и сказал вам свое мнение; вы можете мне верить или не верить, как вам угодно. Может быть, у него в самом деле были какие-нибудь важные причины: может, нужно с приятелем стреляться, или дядя умер, или какая-нибудь барыня свидание ему назначила, – все может быть; но я больше ничего не знаю. Да и почему мне знать? Я не друг ему, не петербургский приятель; он и со мной простился так, как и с вами. За сим имею честь кланяться.

Я взял фуражку, поклонился и вышел.

– Куда вы, Иван Васильич? Что с вами? А обедать-то!

Но я ничего не слушал и шел в переднюю. «Экий сумасшедший!» – долетел до меня возглас Мавры Савишны, когда она увидала, что я не внемлю словам ее.

Пока я надевал шинель и велел подавать лошадей, из залы дверь отворилась и на пороге показалась Варенька.

– Вы сердитесь, Иван Васильич! Ну, полноте, останьтесь! Куда вы? – И грустная, бледная, она улыбнулась и весело, сквозь слезы, смотрела на меня, как светит иногда летнее солнышко сквозь крупный дождь.

Но я устоял.

– Нужно домой, Варвара Александровна, – отвечал я, – жены нет, дети одни!

– Так проститесь по крайней мере, – сказа; она, протягивая мне ручку.

Я взял ее и слегка пожал по нынешней моде.

– Послушайте, – тихо сказала она, не отнимая руки, – вы, может, не хотите огорчить маменьку и сказать правду, и хорошо делаете; но со мной вы можете говорить откровенно.

Мне опять стало досадно.

– Я вам сказал все, что знаю, – отвечал я. – Мое мнение: Тамарин уехал отсюда просто потому, что здесь ему было скучно.

Варенька сделала какое-то нетерпеливое движение головкой и как будто хотела сказать этим: вы ничего не знаете, ему не могло быть здесь скучно.

– Оставим это, – сказала она. – Ну, а еще он вам ничего не поручал сказать?

Злость взяла меня. В эту минуту я был сердит на Вареньку за ее слабость более, чем на Тамарина за его поступок с нею. Мне даже нисколько не было жаль ее, и я очень равнодушно отвечал:

– Виноват, Варвара Александровна: Тамарин еще поручил мне передать, что он желает вам много счастья.

Яркий румянец вспыхнул на лице Вареньки; она выпрямила свой тонкий, стройный стан, гордо приподняла головку, и – да простит ей Бог! – с ее сжатых уст едва не сорвалось оскорбительное «вы лжете».

Я ей почтительно поклонился, она молча отвернулась и вышла, а я уехал.

Так я исполнил поручение Сергея Петровича. Оно было причиной моей единственной размолвки с соседями, с которыми я душа в душу прожил пятнадцать лет, и едва не подарило меня названием лжеца от девочки, которую я нянчил еще в пеленках и любил как дочь. По здравому рассуждению, оно так и должно было случиться. Ведь не мог же быть виноват Сергей Петрович, когда его любят! Да и в самом деле, в чем же он виноват? А надо было кому-нибудь да быть виноватым! Отчего же не быть виноватым мне, степному помещику, который вздумал рассказывать голую правду про светского человека, про человека нынешнего века, да еще вдобавок и демона, в котором прозаическая существенность имеет поэтическую прелесть, и всякий, по-нашему не совсем чистый, поступок вытекает прямо из благородной натуры. Да и вольно же было мне, имея пять человек детей, сделаться вестником грустной разлуки между любящими сердцами.