С месяц я не виделся с моими соседями. Кучер их, проезжая за почтой, раза два заезжал ко мне, по поручению барыни, проведать меня и спросить, что, дескать, Ивана Васильича не видно; но я велел отвечать ему, что я не совсем здоров. А между тем, сказать правду, я скучал порядочно. На беду, жена моя не возвращалась, и я должен был возиться с ребятишками. И осень прошла, наступила зима. Вместо охоты по черностопу я охотился по пороше; наконец снег выпал так глубоко, что я лишился и этого развлечения. Скука был; ужасная, но к соседям я не ехал: такой уж у меня характер. Наконец раз вечером подают мне записку: гляжу – рука Вареньки. Смешно сказать, сердце забилось во мне, как будто я получил любовную записку. Варенька выговаривала мне, что я совсем их забыл, и, по поручению матери, просила приехать к ним на другой день пораньше утром, потому что они едут на зиму в город, и что перед отъездом Мавре Савишне нужно со мной повидаться. Прочитав записку, мне стало грустно и досадно на Мавру Савишну: зачем несет ее в N? Ведь жилось же ей до сих пор очень хорошо в Неразлучном; к тому же перспектива деревенской жизни одному, без соседей, к которым я так привык и которых любил, вовсе не нравилась мне Ночь я провел очень дурно, или, попросту сказать, мне не спалось, а если и случалось забываться, то такая чепуха грезилась, что я был рад, когда просыпался. Я встал вместе с солнышком и часу в десятом отправился к Мавре Савишне. Утро было морозное, ясное; свежий снег хрустел под санями, и добрый бегун в четверть часа примчал меня в Неразлучное. Две зимние повозки были придвинуты к крыльцу. В первой стоял седой Савельич в одном сюртуке. Ветер раздул его заиндевевшие, зачесанные с затылка волосы и обнажил тщательно скрываемую лысину. Савельич сам ничего не укладывал, а только распоряжался лакеями и горничными, которые выносили узелки и ящики.

– А ты бы, братец ты мой, вот этот сундучок поставил набок… вот так… да сенца, да сенца, так оно и не будет тереть. А это с чем? – спрашивал он.

– Ну, с чем? С чепчиками, – отвечал звонкий голос горничной.

– С чепчиками? Ну, так его сюда в передок: тут чепчикам и хорошо… вот так. – И при этом он щипнул черноглазую горничную за щеку.

– Полно вам, Тихон Савельич, не до вас, шут старый…

– Старый, а тебе бы, небось, все молоденьких? А знаешь ли, дурочка, что стар пескарь, да уха сладка! Давай-ка сюда узелок-то… Это с индейками? Ну, так к чепчикам их, к чепчикам… тут, поближе.

Так распоряжался старый дворецкий, мешая дело с прибаутками. Другая повозка грузилась дворней без особенного порядка. У каретника кучера надевали хомуты на лошадей, на крыльце набросано было сено, из дверей беспрестанно и все бегом выносили узелки и картонки. В прихожей, прижавшись в угол, между дорожными вещами, стоял чернобородый староста и равнодушно посматривал на суетившуюся дворню, в ожидании барских приказаний.

В зале, несмотря на раннее утро, накрыт уже был завтрак; но Мавру Савишну я нашел в третьей комнате у чайного стола. Она была одета по дорожному, и вместо чулка на ее коленях покоилась одна раскормленная собачка. Едва заслышав мои шаги, Мавра Савишна начала меня приветствовать:

– А поди-ка ты сюда, ветреник негодный! И не стыдно тебе месяц целый глаз не казать? Рассказывай-ка, что ты делал в это время? Без Марьи Ивановны только с собаками возился да, чай, волочился за бабами, а старых знакомых и навестить не хотел! – и т. п.

Мавра Савишна в патетические минуты жизни, как и в этом случае, говорила мне «ты». Я подошел к ее руке, пробормотал какое-то извинение, она взяла меня за ухо, посадила возле себя, и мы по прежнему стали друзьями.

– Что это вам вздумалось, Мавра Савишна, в город ехать, да и еще спозаранку, едва зима началась? – спросил я.

– Что делать, Иван Васильич, что делать, родной! Пока можно было оставаться, так и оставалась, а пришлось ехать, так и поедем! У меня там дела есть кой-какие, да и надо Вареньке повеселиться… Что ей в деревне делать?

Мавра Савишна оглянулась и, удостоверившись, что мы одни, продолжала, понизив голос:

– Ведь ей у меня осьмнадцать лет, а о Покрове и девятнадцать будет! Конечно, какие же это еще лета, да все надо и о будущем подумать; оно, разумеется, судьбы своей не минуешь, но в деревне кто же ее узнает; ну а в городе иное дело!

– Да уж не устраивается ли у вас что-нибудь? – спросил я, думая, что в мое отсутствие могло что-либо и случиться.

– Нет, ничего нет такого, Иван Васильич; да чему же и быть? Володя еще мальчик, а Сергей Петрович… Ну, конечно, Сергей Петрович – человек хороший, да ведь не нам за ним гоняться! Свет не клином сошелся! Для моей Вареньки и не такие найдутся. Впрочем, власть Господня, а в город ехать надобно, хоть и тяжелый год: гречихи, сами знаете, совсем не родилось. Не хотите ли чайку с дороги? Я было и забыла совсем. Варенька! Варенька! Позовите Вареньку.

Через несколько минут пришла и Варвара Александровна. Она была в дорожном чепчике, который удивительно шел к ее хорошенькой головке. Мне показалось сначала, что она нисколько не изменилась, только как будто побледнела немножко да не так была детски весела, как прежде. Но, всмотревшись, я заметил в ее лице перемену гораздо серьезнее: все черты его приняли более оконченное выражение, как будто зрелая мысль прошла по этому лицу и углубила все не ясные черты детства. А впрочем, она была хороша по-прежнему, если не стала еще лучше. Тихая дума светилась в темно-голубых с поволокою глазах, уста приветливо улыбались, и две ямки на щечках смягчали серьезность лица. Она встретила меня, как прежде встречала, – улыбкой и протянутой ручкой. С ее приходом Мавра Савишна встала.

– Варенька! Беглец воротился; напои его чаем да пожури хорошенько, а мне нужно еще поговорить со старостой. – И с этим она вышла, оста вив нас одних.

Варенька налила мне стакан чаю, поставила его передо мной, сама налила в него сливок, села, подперши рукою головку, и с улыбкой смотрела на меня.

– Ну, скажите, отчего ж вы нас забыли? Как вам не грех! Maman ужасно по вам соскучилась, и я также. Что сделалось с вами?

– Я думал, что вы на меня сердитесь, – отвечал я, – и боялся, что мое посещение…

– Как вам не стыдно! – прервала она. – Впрочем, всему я виновата; признаюсь, я вам тогда не поверила. Простите меня и будем друзьями по-прежнему.

И она мне подала ручку, я поцеловал ее.

– А теперь как вы убедились? – спросил я.

– Я об этом много думала, – отвечала она. – Вы ни в чем не виноваты, вы не так поняли его или, лучше сказать, вы его совсем не поняли. И он не виноват: у него была какая-нибудь причина к отъезду, причина, вздорная для других, но важная для него.

«Как же, – подумал я, – важная была причина! Он испугался, что потолстеет и женится на чудеснейшей девочке».

– Вы его не знаете, – продолжала Варенька. – Иногда какая-нибудь ничтожная вещь имеет на него страшное влияние, а иногда действительно что-либо важное не заставит его пошевельнуться; впрочем, он скрытен, и не вы одни в нем ошибаетесь. Имшин тоже вздумал обвинять его, но…

– Но что же?

– Я ему сказала без церемонии, что он ничего не понимает, и потому лучше, если не будет судить о Тамарине.

– А часто бывает у вас Володя?

– Почти каждый день, – отвечала Варенька рассеянно.

– И влюблен по-прежнему?

– Мне его жалко! – сказала она и, задумавшись, подошла к окошку.

Окошко это выходило в сад. Длинные аллеи тянулись перед глазами. Стройно и неподвижно стояли голые деревья, холодно блистая инеем. Дорожки были покрыты свежим пушистым снегом, и ни одного следа не было на нем. Все было тихо и мертво. Куртины, скамейки, беседки – все, что хранило какое-нибудь воспоминание, все, на чем лежал след прошедшего, было схоронено под густым слоем снега; как верный и ревнивый сторож, глубоко таил этот снег под собою все, что было ему отдано, и его девственная поверхность ручалась за нетронутость береженого. Долго Варенька смотрела на свой любимый сад, прильнув к стеклу горячим личиком; когда она отвернулась, две слезы дрожали на ее ресницах, и она не старалась скрывать их от меня.

– Что с вами? – спросил я ее с непритворным участием.

Она немного задумалась, потом отвечала:

– С вами, Иван Васильич, я буду откровенна: я знаю, вы меня любите и ничего не истолкуете в дурную сторону. Мы едем в N по моему желанию. Я намекнула об этом маменьке, и она приняла мою мысль как свою собственную; вы знаете, как она меня балует.

Из N я не имела никаких известий: Наденьки там нет; неизвестность томила меня; я не могла так оставаться и была совершенно счастлива, когда узнала об отъезде. Но теперь, когда остается только сесть да ехать, и когда мне приходится проститься с Неразлучным, мне так грустно, что я готова бы, кажется, остаться здесь. Предчувствие ли это чего-нибудь дурного, или мне просто жаль расстаться с родным местом, не знаю; но мне ужасно хочется плакать. И в самом деле, здесь я выросла, каждый уголок в этом доме, каждый куст в этом саду дают мне какое-нибудь теплое, прекрасное воспоминание! Здесь все так любят меня; я была здесь так счастлива, так счастлива, как никогда уже не буду. А между тем я добровольно еду отсюда, еду в город, где мне все почти чужие, к веселостям, которые меня нисколько не занимают. Бог знает, Иван Васильич, что ждет впереди вашу Вареньку…

Она опустила голову на руку, и слезы полились ручьем из ее темненьких глаз.

– Полноте, Варвара Александровна, Бог милостив! Все будет хорошо, и город вам так понравится, что и назад не захотите. Зиму повеселитесь, а будущей весной опять к нам воротитесь.

– Бог знает! – грустно отвечала она. – Если я и возвращусь, то такова ли возвращусь, как уезжаю; может быть, вы и не узнаете меня, Иван Васильич.

– Конечно, может быть, вы и изменитесь, – отвечал я шутя, хотя у меня кошки скребли на сердце, – и воротитесь к нам молоденькой дамою, с молодым супругом; но я вас все таки узнаю.

– Нет, – говорила она, – вы меня не поняли. Я думала о том, сколько своей веселости, сколько прежней беспечности, может быть, оставлю я в городе и сколько нового горя вывезу с собою! Мне что-то плохо верится в счастье. Невольная грусть начала овладевать мною.

– Да зачем же вы едете, – спросил я ее, – если пророчите себе так много дурного?

Варенька быстро подняла голову, отерла слезы с бледного личика, глаза ее были уже сухи, и она с удивлением посмотрела на меня.

– Как зачем? – спросила она, потом как будто одумалась и отвечала: – Что же делать, Иван Васильич! Ведь не оставаться же здесь! И скажу вам по правде, мне теперь и здесь скучно: все как-то пусто, во всем как будто нет жизни…

Варенька опустила голову, грустно задумалась и тихо продолжала, как будто говоря сама с собою:

– Как же это я останусь здесь одна, совершенно но одна, даже без известия о том, что делается! Да если бы я и решилась на это, то у меня и достанет воли. Нет у меня ее! Да и какая же может быть у меня воля, когда я живу чужой жизнию, когда у меня нет ни одной моей мысли. Посмотрите на это облако и спросите его: отчего оно не остается спокойно розовым пятном на синем небе? Зачем оно гонится за темной тучей, которая, может быть, поглотит его и рассыплет его по земле белыми хлопьями?.. Зачем? – спросила Варенька и грустно замолчала.

Она была в каком-то лихорадочном состоянии. Я смотрел на ее разгоревшееся личико, боялся за ее здоровье; слезы скоплялись у меня на сердце, и я не знал, как прервать молчание. Но из другой комнаты раздался голос Мавры Савишны:

– Варенька! Лошади готовы. Пойдем закусить. Иван Васильич! Милости просим с нами дорожного хлеба-соли откушать!

Варенька встрепенулась, личико ее опять прояснилось: она как будто пришла в себя из забытья.

– Слава Богу, наконец мы едем! – сказала она.

Потом ей как будто стало меня совестно, она обернулась ко мне и сказала:

– Я вам, думаю, кажусь странна, Иван Васильич! Не обвиняйте меня: я, право, ни в чем не виновата. Бог знает, увидимся ли мы с вами и как увидимся! Ради Бога, не судите строго и не забывайте вашей Вареньки!

Она мне протянула руку, я молча поцеловал ее – я не мог сказать ни слова. Мы пошли к завтраку.

В зале на столе было наставлено, наварено и напечено столько, что и десяток пленных французов были бы сыты. Мы уселись втроем; Варенька была спокойна, она взяла яйцо всмятку, разбила его и занималась им во время завтрака. Мне кусок в горло не шел, но при Мавре Савишне нельзя было не есть: она меня запотчевала; я поприневолился и наелся на порядках; она тоже попробовала того и другого понемногу. Мы ели молча. Только по временам раздавался голос Мавры Савишны:

– Матрена! Не забыла ли взять квасу на дорогу? Иван Васильич, ветчинки с горошком!.. Староста, не забудь же послать в Анкудимовку гречихи приторговать: там, слышь, много ее. Что нужно будет, так во всем относиться к Ивану Васильичу… Иван Васильич! Уж вы не оставьте, родной, приглядите за всем и, где нужно, и пугните их. Так-таки и пугните, как своих собственных. Слышишь, Дементьич!

– Слушаю, матушка! – отвечал голос старосты.

– Да сказать обозу, чтобы выезжал вместе с нами, непременно! А то они останутся на полсутки да еще перепьются. Иван Васильич, телятинки с мочеными яблоками, – и т. д.

Наконец завтрак кончился, и мы встали из-за стола. Лошади давно были заложены, пристяжные рыли снег от нетерпения и мороза, колокольчик вздрагивал под дугой при каждом движении коренной лошади и напоминал об отъезде. Беготня дворни становилась менее и менее и наконец затихла. Все дворовые в почтительном молчании столпились у дверей прихожей и коридора. Мавра Савишна начала одеваться в дорогу: надела теплые чулки, башмаки на меху и валенки, потом тулупчик, шаль и салоп, на голову меховую шапочку и шерстяную косынку, наконец, сверху обвязала шею пуховым шарфом и таким образом, закутанная, раскрасневшись от жару и усталости, испустила тяжелое «уф!» и опустилась в переднем углу в кресло.

Варенька тоже оделась по-дорожному; мы все уселись, посидели, помолчали, встали, помолились Богу и начали прощаться. Я подошел к руке Мавры Савишны, причем она меня перекрестила, как малолетнего, потом к Варваре Александровне, а за мной наперерыв пустилась прощаться вся дворня. Простясь со всеми, от мала до велика, Варенька грустно окинула взглядом покидаемый дом, потом обратилась ко мне и сказала:

– У меня есть к вам просьба, Иван Васильич. Пожалуйста, без меня не велите никому трогать моего Джальму. Бедный, он соскучится! Кто его будет кормить теперь каждый день хлебом?

– Пожалуй, с удовольствием, – отвечал я, – только как же это сделать… ведь он может застояться.

– Велите проводить его или гонять на корде, сделайте как знаете, только, пожалуйста, чтобы на нем никто не ездил; я не хочу, чтобы кроме меня кто-нибудь ездил на моем Джальме!

Я обещал ей, а между тем, пока мы говорили, Мавра Савишна с помощью двух лакеев была усажена в дорожную повозку и уже звала оттуда Вареньку. Варвара Александровна тоже уселась; их окутали одеялами; лакеи взмостился на козлы, кучер подобрал вожжи и только хотел тронуть, как в ворота, весь в пене, влетел иноходец, и Володя Имшин впопыхах выскочил из саней.

– Как, вы уже совсем! – сказал он, подходя к повозке.

– Совсем, батюшка; да чего ж нам было ждать? Вольно же вам опаздывать! – отвечала Мавра Савишна, которая не любила, когда ее задерживали у подъезда.

– Представьте, Мавра Савишна, – говорил Имшин, – какое несчастье! Я целую ночь, не знаю отчего, спал очень дурно, или, лучше сказать, почти совсем не спал, а к утру забылся да и проспал! Хорошо еще что застал вас!

– Ну, очень рада! Прощайте же, батюшка, прощайте! – сказала Мавра Савишна.

Володя почти влез в повозку и приложился к руке Мавры Савишны, которой стоило большого труда высвободить ее из-под салопа и одеял. Потом он зашел с другого бока, чтобы проститься с Варенькой.

– Так вы едете, Варвара Александровна? – спросил он грустно, как будто не веря еще, что она уезжает.

– Как видите, – отвечала Варенька. – Мы, вероятно, расстаемся ненадолго: вы, конечно, на зиму тоже в город?

– Я? Нет! – отвечал Володя с горечью. – Зачем мне в город? Мне и здесь хорошо!

– Полноте! Что вам делать зимой в деревне! Так до свиданья?

Варенька протянула ему ручку, Володя взял и отвечал неясно:

– Не знаю!., я думаю… что нет… а впрочем…

Он держал еще ее руку и, казалось, боялся опустить ее, но Мавра Савишна перекрестилась, простилась с нами и сказала: «С Богом!»

Лошади тронулись, я посмотрел им в подковы, – примета, чтобы отъезжающие благополучно возвратились; в это время Варенька выглянула из повозки и закричала мне:

– Иван Васильич, так не забудьте же Джальму.

Потом она поглядела на дом и сад, еще раз обернулась к нам, кивнула головкой и скрылась. За ними тронулась другая повозка, с горничными и перинами, и обе помчались по деревне. В то же время из ворот заднего двора, длинной вереницей, скрипя по мерзлому снегу, потянулся обоз с тяжелой кладью и провизией, сопровождаемый бабами и ребятишками.

Мы с Володей вышли на улицу и долго смотрели по дороге за уезжающими.

Повозки скрылись за деревенскими избами, потом опять показались из-за них и готовы были снова скрыться, а мы все смотрели. Володя даже забыл надеть фуражку, которую снял при прощании. Его темно-русые длинные и курчавые волосы заиндевели от мороза; свежее, красивенькое лицо еще более зарумянилось; на глазах, может от пристального гляденья, навернулись слезы, а он все смотрел вслед. Наконец одна слеза скатилась на его розовую щеку, он поспешно отер ее и обратился ко мне.

– Сильно морозит! – сказал он.

– Да, морозит! – отвечал я. Повозок не было уже видно. Один обоз длинной вереницей тянулся вдали. Мы молча пожали друг другу руки и шагом поехали к домам разными дорогами.

Тут кончается повесть моего старого и доброго знакомого Ивана Васильича. Она мне досталась случайно, вместе с несколькими тетрадями записок Тамарина. В одной из тетрадей я встретился с лицами, действующими в этом рассказе. Представляю ее читателям.