Умоисступление или притворство?
Пока воспитанники по окончании послеобеденных уроков, в ожидании вечернего чая, предавались «свободному отдохновению» в рекреационном зале на одном конце соединительного коридора между двумя флигелями второго этажа, — на другом конце того же коридора, в конференц-зале весь учебно-воспитательный персонал собрался на экстренное заседание для решения судьбы одного из них. Естественно, что товарищам подсудимого было очень любопытно знать, что творится за закрытыми дверьми судилища. Поэтому, когда тут, через рекреационный зал, промелькнула к конференц-залу стройная, щеголеватая фигура инспектора, Кирилла Абрамовича Моисеева, молодежь нагнала его, обступила кругом и осыпала вопросами.
— Ничего, ничего, господа, покуда не решено, — уклонился Моисеев, отмахиваясь пачкой бумаги, бывшей у него в руках. — Будут рассматривать еще вот кондуитные списки.
— А! Так это наши кондуиты? Покажите их нам, Кирилл Абрамович! Кто из нас в чем проштрафился?
Должность инспектора в нежинской гимназии не оплачивалась особым жалованьем, а предоставляла исполнявшему ее только казенную квартиру. Так как в те времена квартиры в глухой провинции были вообще крайне дешевы, то Моисеев, молодой еще профессор истории, географии и статистики, принял два года назад должность инспектора не столько из материального расчета, сколько из одолжения к директору Орлаю, и относился к своим инспекторским обязанностям довольно равнодушно. Во время обеда он, действительно, выстаивал аккуратно около обедающих, чтобы своим присутствием поддерживать между ними некоторый порядок. Но замечаний от него почти никто не слышал, а за пять минут до молитвы он тихомолком исчезал и затем появлялся только на несколько минут в музеях, да в полночь на цыпочках, скрипя своими модными сапогами, обходил дозором спальни. С воспитанниками, особенно двух старших возрастов, он был всегда формально-вежлив, на лекциях своих иногда одушевлялся, любил блеснуть остроумием; но в качестве инспектора как бы нарочно стушевывался, чтобы не вторгаться без надобности в область директора и надзирателей.
— Отчего не показать, — сказал он, развертывая свою бумажную пачку: — взглянуть на себя в этакое зеркало каждому из вас даже назидательно. Об одном только прошу: руки подальше; истреплете мне еще все листы.
Столпившиеся вокруг него гимназисты наперерыв старались заглянуть в «кондуиты» — листы синеватой бумаги, исписанные кругом разными почерками трех надзирателей: отставного капитана Павлова, немца Зельднера и француза Амана.
Школьные провинности и наказания постоянно чередовались и повторялись. «За небережливость казенных книг», «за нерадение к тетрадям», «за неопрятность», «за шум во время чтения евангелия», «за крик во время рисовального класса», «за шалость и грубые шутки», «за неблагопристойность и драку», «за то, что шумел, бранился и давал дулю» — виновные оставлялись без булки, без чая, без одного, без двух блюд, или просто на хлебе и воде, стояли по часу, по два в углу, либо на коленях.
— А что, Кирилл Абрамович, ведь мы, оказывается, стараемся для казны, — заметил один из шалунов.
— Как так?
— Да как же: вон какая экономия, особенно на чае: «без трех стаканов», «без пяти стаканов», «без семи стаканов»! И начальство зело одобряет, ибо прямо так и аттестует «за отлично-дурное поведение».
— А я все же, кажется, всех отличнее, — похвалился Григоров, — мне вон, я вижу, Егор Иванович посвятил целую рацею. Нельзя ли прочесть, Кирилл Абрамович?
— Извольте: «Григоров за насмешки надо мной был поставлен в угол, потом за непослушность я ему приказал стоять на коленях, но он упрямился, не хотел стоять и мне нагрубил удивительным образом; за то он был без ужина, на другой же день без чая и без обеда».
— С подлинным верно, — подтвердил Григоров. — И только?
— Нет, на другой же день тут о вас такой отзыв: «Григоров объявил мне, что он не будет стараться о хорошего поведения, и когда он видел, что я ему положенного наказания не прощаю, он начинал, или лучше сказать, продолжал свою грубость против меня, сказавши мне много колких слов, в которых он весьма силен».
— Ну, спасибо Егору Ивановичу: хоть напоследок воздал по заслугам.
— А есть ли здесь что и об Яновском? — спросил Данилевский, который о предстоящей участи своего друга беспокоился, казалось, даже более самого Гоголя.
— Есть, хотя и немного, — отвечал Кирилл Абрамович, — вон тут говорится, что, «Яновский был без чая за то, что занимался во время класса священника игрушками»[18]. Но в тихих омутах, вы знаете, что водится? Однако вы задержали меня, господа: на конференции меня, верно, уже ждут не дождутся. — И, наскоро сложив свои «кондуиты», он удалился.
— А что, братцы, к чему его могут присудить? — принялись толковать меж собой товарищи Гоголя, тогда как сам он за все время хоть бы слово проронил, точно дело шло вовсе не о нем.
— Посадят опять денька на два на пищу святого Антония…
— А то накормят и березовой кашей, — заметил Григорьев.
— Ну, уж это дудки! — вскинулся Гоголь. — В пятом классе об этом речи быть не может.
Но, как он ни храбрился, на душе у него все-таки кошки скребли. Все школьные прегрешения его, в совокупности взятые, могли, чего доброго, вызвать какую-нибудь крупную кару. И предчувствие его не обмануло.
На коридорных часах пробило пять, урочный час вечернего чая. Но, вместо сторожа-«звонаря», колокольчиком еще особо возвещавшего об этом, в рекреационный зал вошли целых четыре сторожа-инвалида: двое тащили простую, длинную скамью, двое других несли каждый по пучку «березовой каши». За ликторами в дверях показалась взъерошенная голова надзирателя Зельднера.
— Ага, Яновский! Кто был прав? — сказал Григоров. — Доброго аппетита!
— Как тебе не стыдно, Григоров! — укорил его Данилевский. — Господа! Уйдемте отсюда, чтобы не быть хоть свидетелями этого позора.
— Уйдемте, уйдемте! — подхватило несколько голосов.
— Господин директор не велел никому уходить! — объявил Зельднер, становясь сам около принесенной скамьи. — А вы, Яновский, ступайте-ка сюда и снимите сюртук. Пожалуйста, без церемонии.
Надзиратель подал ликторам знак — помочь осужденному. Но тот, бледный как смерть, точно прирос к полу.
— Nun, wird's bald? Aber was ist Ihnen, Яновский?[19]
Черты Гоголя внезапно исказились, и он с пронзительным, нечеловеческим воплем грохнулся на пол. Поднялся общий переполох.
— Воды! Воды! — крикнул Орлай, входивший в зал во главе членов конференции.
С выкатившимися белками глаз Гоголь бился на полу и хрипел сквозь оскаленные зубы:
— Бейте меня!., мучьте… режьте… Жила по жиле… капля по капле…
— Оставьте, господа. Не троньте его пока! — говорил Иван Семенович воспитанникам, которые, участливо столпившись около распростертого товарища, хотели приподнять его. — Где же вода-то?
Вода была подана; но едва лишь холодная струя брызнула в лицо Гоголя, как он с прежним диким криком вскочил с пола, схватил поданный кем-то стул и стал размахивать им в воздухе с таким остервенением, что все кругом попятились назад.
— Режьте меня!.. бейте!.. — завопил он и с таким азартом хватил стулом об пол, что отлетела ножка. — Бедная маменька! Бедная, бедная! До смерти замучили единственного сына…
И, скрежеща зубами, с пеной у рта, он снова повалился на пол.
— Отнесите-ка его в лазарет, — приказал Орлай четырем сторожам, и те не без опаски принялись подымать больного с пола. — Осторожней вы, осторожней!
— Со страха, видно, помешался, — вполголоса рассуждали меж собой не на шутку перепуганные наставники и гимназисты.
— От такого наказания хоть кто с ума сойдет! — с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.
— Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, — сказал Орлай. — Сама судьба рассекла Гордиев узел.
Подобно другим, он ни мало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников и служащих, — разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутолимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу. Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.
— Выпей-ка, друг мой, — отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. — Это вас успокоит.
Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.
— Придется насильно влить, — решил Иван Семенович. — Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.
Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:
— Фу!
— Никак в себя приходит? — заметил Орлай. — Николай Васильевич! голубчик! как вы себя теперь чувствуете?
— Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, — отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.
— Гм! — усмехнулся Орлай. — Юмор вас, я вижу, еще не оставил: это — добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго смотри у меня, не отлучайся из лазарета!
— Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..
— Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.
— Помилуйте-с… в кои веки раз… Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.
— Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.
Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту — пансионеру 7-го класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.
— Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, — отозвался Высоцкий.
— Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.
Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.
— Ваше благородие! а, ваше благородие! не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?
Дешевое острословие лазаретного юмориста, переименовавшего ромашку в романею, ради ласкавшего его слух созвучия названий, не тронуло школьного остряка. Лежа с полуприщуренными глазами, он и ухом не повел.
— Вот не было печали, да черти накачали! — проворчал Евлампий и наклонился над неподвижным, чтобы убедиться, точно ли он спит, или только притворяется.
В тот же миг одна из рук пациента ухватила фельдшера за лиловую сливу, заменявшую ему орган обоняния. Держа в руках полную до краев чашку, Евлампий не имел возможности защититься и заголосил благим матом:
— Ой-ой! оторвет! ей-богу, оторвет с корнем!
— Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, — говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.
Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.
— Ах, черт! — буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.
Евлампий вытаращил на него глаза.
— Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?
— Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.
— Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.
— То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.
— Да зачем же он взял ее за нос?
— За тем, чтобы поцеловать за всю Прагу.
— Ишь ты! — ухмыльнулся Евлампий. — А меня-то ваше благородие не поцеловали?
— Такого красавчика — только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.
Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует — распить за его, Гоголя, здоровье.
— Дай бог вам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести… А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.
— Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.
— Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь.