Новый друг, но лучше ли старых двух?
Второй пациент Евлампия, семиклассник Высоцкий, во время всей описанной выше сцены держал себя совершенно безучастно. Давеча, при входе директора, он, разумеется, встал, поспешно спрятав какую-то книгу. Но едва только Иван Семенович скрылся за дверью, как книга опять появилась на подоконнике и поглотила все внимание молодого студента. Даже тогда, когда нос фельдшера подвергся опасности быть оторванным «с корнем», Высоцкий из-под зеленого зонтика, поверх темных очков, окинул Гуся и его мучителя только коротким взглядом. Глаза его встретились с глазами Гоголя, который словно искал у него одобрения и поощрения. Но пристало ли студенту относиться сочувственно хотя бы к смешным, но мальчишеским выходкам гимназиста? И Высоцкий плотно сжал губы, чтобы они не разъехались в улыбку, и уткнулся снова в свою книгу.
Тут вернулся из лавочки Евлампий с заказанной банкой варенья. Поступь его была не совсем уже тверда, а взор подернулся маслянистой влагой.
— Пожалуйте, ваше благородие! Осушил наперсточек во здравье ваше и родителей ваших.
— Вижу, и наперсток-таки изрядный, судя по благоуханиям уст твоих, — отозвался, морщась, Гоголь.
— Без поливки, ваше благородие, и капуста сохнет. Кушайте на здоровье! Вот вам и ложечка.
— Подай-ка еще одну. Герасим Иванович, не отведаешь ли тоже для компании?
Никто из других воспитанников до сих пор не величал Высоцкого но имени и отчеству. Что Яновский назвал его теперь так, — показывало, конечно, что мальчик питает к нему, студенту, особенное почтение.
— Спасибо, — со снисходительной небрежностью отвечал Высоцкий и, пододвинув свой стул к изголовью гимназиста, вооружился поданной ему чайной ложкой, — хотя, признаться, я не большой охотник до этих лакомств. Мое первое лакомство — хорошие книги.
— Кто же ими не лакомится? — сказал Гоголь. — А ты что теперь читаешь?
— Да вот контрабандой добыл себе целый год «Московского Телеграфа».
— Почему же контрабандой? Ведь журналы из нашей библиотеки выдаются, кажется, всем беспрепятственно?
— Всем, да не мне: Иван Семенович строго-настрого запретил мне читать в лазарете. Но охота пуще неволи, глад духовный пуще глада телесного. В «Телеграфе» здесь не одни только конфетки да варенье — стишки да повестушки, но и блюда солидные, сытные — критика, ученые статьи. Досадно только вот, что зрение у меня, в самом деле, подгуляло: чуть немного больше почитаешь — в зрачках так вот и заколет, круги пойдут…
— Так ты, Герасим Иванович, взял бы себе лектора.
Высоцкий насупился.
— Что ты, смеешься надо мной? Над природными недостатками смеяться, брат, глупо!
— И не думаю смеяться. Я сам вот, например, охотно тебе почитал бы.
На этот раз Гоголь говорил так прямодушно и серьезно, что в искренности его нельзя было сомневаться.
— А прочитывать ты умеешь? — спросил Высоцкий. — Впрочем, испытать не долго. А теперь первым делом расскажи-ка мне, с чего ты помешался или, лучше сказать, для чего?
— А вот слушай.
И Гоголь стал рассказывать. Хотя слушатель-студент относился к нему все еще несколько свысока, но гимназист наш передавал историю своего мнимого помешательства с таким юмором, иллюстрировал ее такими ужимками и мимикой, что заставил студента усмехнуться.
— Ты, однако, Яновский, как погляжу, заправский актер, — сказал он.
— Да, это у меня в крови.
— Как так? Разве ты из актерской семьи? Ведь отец твой, слышал я, помнится, полтавский помещик.
— По званию своему — помещик, по призванию же — актер и драматург.
— Скажи, пожалуйста! Что же он сочинил такое?
— Две комедии.
— Ого! Целые две штуки?
— Да у Котляревского их тоже всего две.
— То Котляревский!
— А то Гоголь-Яновский! — с легким уже задором подхватил Гоголь, задетый за живое пренебреженьем, которое выказывал Высоцкий к его отцу.
— Будь так, — милостиво согласился Высоцкий. — Что же, комедии те, верно, из помещичьего быта?
— Нет, из простонародного.
— Хохлацкого?
— Да, малороссийского.
— И называются как?
— Одна — « Собака-вивця ».
— То есть, « Собака-овца »? Что за дикое название!
— А совершенно отвечает содержанию пьесы.
— В чем же ее содержание?
— А вот в чем. Простофиля-мужик ведет на ярмарку овцу продавать. Навстречу два солдата.
«— Откуда у тебя, друже, эта собака?»
«— Какая собака?»
«— Да вот эта».
«— Эта? Да это же, братове, овца».
«— Хе-хе-хе! Что ты, братику, морочить нас хочешь, али слеп, что собаки от овцы распознать не можешь? А собака-то нам даже знакомая — нашего полкового майора».
Слово за слово, уверили простофилю, что и вправду не овца, а собака, и отдал он им не только «собаку», но и «копу грошей», чтобы «одкараскались» (отвязались).
— Столь же остроумно, сколь и назидательно, — промолвил Высоцкий таким тоном, что для сына драматурга оставалось под сомнением: хвалит он или трунит. — Ну-с, а вторая пьеса?
— Вторая — « Простак, или Хитрость женщины, перехитренная солдатом ».
— Если пьеса столь же содержательна, сколь название ее долгопротяженно, то штука должна быть бесподобная, из ряда вон!
Явная уже ирония студента вогнала в бледные щеки гимназиста легкую краску, и ему стоило некоторого усилия, чтобы отвечать с прежней сдержанностью:
— Не из ряда вон, а все же может вполне стать на ряду с « Москалем Чаривником » Котляревского, тем более, что и по содержанию с ним очень схожа.
— Так что иной зритель, чего доброго, заподозрит, что Гоголь-Яновский просто позаимствовал всю пьесу у Котляревского и только имена действующих лиц переставил?
Щеки Гоголя еще более зарумянились.
— У тебя, Высоцкий, жив тоже отец? — спросил он.
— Жив и здрав. А что?
— И ты его любишь?
— Странный вопрос! Понятно, люблю.
— А что бы сказал ты, если бы другой кто таким же манером стал выражаться на его счет?
— М-да, правда твоя: чти отца и матерь свою, — проговорил Высоцкий более серьезным тоном. — Кто из них двоих у кого позаимствовал — в сущности ведь и неважно: лишь бы сама пьеса смотрелась без скуки.
— Ну, а пьеса моего папеньки давалась с блестящим успехом!
— Где? В городе или только в деревне?
— В деревне, но у самого Трощинского.
— Это, кажется, бывший министр юстиции?
— Да, а теперь первый вельможа на всей Украйне; имеет свой домашний театр…
— Он сосед ваш по имениям?
— Не то что сосед: до него от нас верст тридцать; но родственник моей маменьки.
— Та-а-ак, — протянул Высоцкий. — Вот где собака-то зарыта, как говорят немцы.
— Родство тут вовсе не причем! Нарочно вот, как съезжу домой на вакации, выпрошу у папеньки его пьесу, чтобы поставить ее и здесь, в гимназии… Ах, черт возьми! — вырвалось вдруг у Гоголя, и лицо его омрачилось.
— Что с тобой? — удивился Высоцкий.
— Ведь если меня продержат здесь в лазарете до конца масленой, так мне и в спектакле участвовать не придется!
— Да, брат, на этот счет отложи попечение: хоть бы тебя и выпустили отсюда, на сцену тебя во всяком случае не пустят: как раз выкинешь опять сумасшедшее коленце. Ну, полно, брат, чего нос-то повесил? Играют у нас тут не в первый и не в последний раз. А чтобы тебе попусту не думать об этом, на вот книгу: почитай мне, покажи свое искусство.
И началось у них чтение; а так как Гоголь, в самом деле, читал хорошо, а теперь для нового своего приятеля еще более постарался, то Высоцкий остался вполне доволен и заставлял его затем читать уже изо дня в день. Нередко чтение прерывалось более или менее остроумной вставкой чтеца или слушателя, имевшей обыкновенно какое-нибудь касательство к товарищам или к гимназическому начальству, и вставка эта вызывала тотчас соответственную реплику второго собеседника. Высоцкий был несомненно более начитан и умственно более зрел, а отчужденность от товарищеского круга вследствие частого пребывания в лазарете сделала из него если не светоненавистника, то довольно желчного нелюдима. Во всем и во всех он прежде всего подмечал оборотную сторону, отрицательные качества, и с особенным удовольствием изощрял свой природный юмор насчет слабостей своих ближних. А так как ехидствовать вдвоем куда занятнее, чем в одиночку, то он с каждым днем стал относиться все более дружелюбно к посланному ему судьбой лазаретному товарищу, который с такой верой принимал его решительные приговоры о людях и, благодаря бившей в нем также живым ключом сатирической жилке, подбавлял еще к каждому такому приговору своих красок, своего «соусу». Самолюбию же Гоголя не могло не льстить, что «студент» водится с ним, как равный с равным, и так одобрительно усмехается над всякой его, даже грошевой остротой. Одноклассники навещали, разумеется, двух узников в их лазаретном заточении, но те и без них не скучали. Едкий цемент сатиры в несколько дней скрепил две родственные натуры в такую дружбу, для которой при иных условиях потребовались бы годы. Когда перед самой масленицей Высоцкому наконец удалось вырваться из лазарета, он на прощанье не только тепло пожал руку Гоголю, но даже облобызал его.
— Ну, дружище, не скучай без меня, — сказал он. — Я приложу все старания, чтобы вытащить тебя из этой ямы хотя бы ко дню спектакля.
Гоголь глубоко вздохнул:
— Что пользы, ежели я сам не могу играть? Мою роль жреца ведь передали уже другому!
— А что, если я выторгую для тебя какую-нибудь пустую рольку хотя бы во французской или немецкой пьесе, — возьмешься ты играть ее?
— Возьмусь. Только тогда уже, Герасим Иванович, пожалуйста, роль покороче: у меня решительно нет памяти для этой тарабарщины.
— Добре. Главное — не унывай.
И он добился своего: Орлай, убедившись, что у его сумасшедшего пациента умственные способности окончательно возвратились, не только выпустил его на волю, но разрешил ему даже выступить на товарищеской сцене в коротенькой роли доброго сына, которую выхлопотал ему его новый друг у режиссера — Кукольника — в немецком стихотворном «одноактнике». Но чего стоило Гоголю вызубрить свои двадцать стихов на «тарабарщине»!
Накануне спектакля были две репетиции, в самый день спектакля поутру еще одна. И Гоголь оказался «на высоте своей задачи»: с большой развязностью начинал он трогательным восклицанием: «Oh, mein Vater»! — и, без запинки отбарабанив свои двадцать стихов, не менее патетически заканчивал: «Nach Prag!»[20]
Но вот наступил и вечер. Зрительная зала, то есть та часть торжественного зала, преобразованного в театр, которая была отведена для публики, стала быстро наполняться. Первые ряды стульев были предоставлены почетным гостям: городским родственникам молодых актеров и гимназическому начальству. В задних рядах теснились те из товарищей актеров, которые были осчастливлены входными билетами. Началось представление с «коронной» пьесы — озеровского «Эдипа». Гоголю видеть ее не довелось: как опытный живописец, он должен был в соседней классной комнате гримировать поочередно всех актеров — сперва для «Эдипа», а затем и для двух иностранных пьес. Сбросив сюртук и засучив рукава, он артистически расписывал то одну «физию», то другую. Судя по долетавшим к нему через коридор из зрительной залы громким аплодисментам, представление шло гладко; а возвращавшиеся со сцены актеры так и пылали радостным волнением.
— Ну что, Саша, как твои дела? — обернулся Гоголь в одном из антрактов к Антигоне-Данилевскому и загляделся на него. — Эге! да как ты авантажен: во лбу светел месяц, в затылке звезды частые! Ей-богу, хоть сейчас под венец!
Древнегреческий женский костюм, действительно, чрезвычайно шел к стройному и хорошенькому отроку, щеки которого притом же горели, а глаза сверкали.
— Ну, да… — смущенно усмехнулся Данилевский. — Кто из нас бесспорно эффектен, так это Базили: вылитый Эдип!
— Все оттого, что дочка такая славная: глядя, вдохновляешься! — весело отозвался слышавший их Эдип-Базили и дружески похлопал «дочку» по спине. — Однако, Антигонушка, идем: пора.
Оба могли быть довольны своим успехом: когда занавес опустился в пятый раз, вызовам обоих не было конца.
Тут и Гоголю надо было подумать о своей немецкой роли. Лицо он себе заблаговременно размалевал; наряд его требовал уже немногого: спустить рукава рубашки да натянуть на плечи сюртук. «Эх! да ведь руки-то совсем еще в красках.»
— Семене! подай-ка воды. Так ведь и есть! В кувшине ни капли, и ни одного мало-мальски чистого полотенца. Чего ты смотришь, старче?
Старик-дядька, ворча на панычей, которые уже четыре кувшина и шесть полотенец израсходовали, заковылял за водой и полотенцем.
— А мыло где, господа?
Мыло оказалось на полу под табуретом: у мывшегося последним оно выскользнуло из рук, и он не дал себе труда поднять его с пола. Гоголь наклонился за мылом; но оно завалилось так неудобно между ножками табурета, что пришлось изогнуться в три погибели.
Трах! — назади пуговица отскочила. Этого еще недоставало! Только что возвратившийся с полным кувшином и чистым полотенцем Симон должен был снова бежать за иголкой да ниткой.
А тут в «актерскую» влетел сам режиссер Кукольник.
— Яновский! Где ты застрял? Да ты еще не совсем одет! Господи! О чем ты до сих пор думал?
Гоголь не стал даже оправдываться; у него самого дух захватывало — не то от досадливого нетерпенья, что вот из-за него задерживается представление, не то от неизбежной «театральной лихорадки».
Наконец-то руки у него умыты, пуговица пришита, сюртук на плечах. Старик-дядька перекрестил его:
— С богом!
В ожидании своего выхода, Гоголь стоит за полутемной кулисой. Со сцены доносится «тарабарщина» действующих уже актеров. А у самого сердце в груди так и екает.
«А ну, как на сцене забудешь какой-нибудь стих? Суфлер-то, пожалуй, подскажет, да разберешь ли его? И нужно было этому дурню-немцу сочинить свою пьесу стихами! Даже переврать нельзя. В самом деле, помню ли еще все подряд? „Oh, mein Vater!..“ А дальше-то как? Ах, черт! Как это там? Все лучше еще раз перечесть».
Он бросился из-за кулисы в коридор, но тут же столкнулся носом к носу с Кукольником.
— Куда, куда? Назад! Тебе же сейчас выходить.
И не успел Гоголь собрать своих пяти чувств, как энергичный режиссер круто повернул его за плечи и, раскрыв двери в кулисе, буквально втолкнул его на сцену. Как в тумане, по ту сторону рампы виднеется многоголовое чудовище — публика, уставившаяся на нового актера сотней жадных глаз. А стоящий тут же, на сцене, «Vater» встречает сына той самой заключительной фразой, в ответ на которую Гоголь должен протрезвонить весь свой стихотворный столбец. Господи, благослови!
— «Oh, mein Vater!..»
Вырвалось у него это воззвание с большим чувством, обрывающимся от непритворного волнения голосом, и протянутые к родителю руки как нельзя лучше иллюстрировали эту трогательную мольбу. Но дальше-то что? Как утопающему соломинка, так ему было бы дорого одно единственное даже слово. Но тщетно напрягал он слух, чтобы уловить это слово: на беду его, суфлер прикорнул за кулисой на противоположном конце сцены, и, вместо членораздельных звуков, до нашего утопленника доносится только какой-то смутный шепот. Гоголь чувствовал: кровь хлынула ему в голову. Не стоять же этак без конца истуканом на посмешище зрителям!
Глубоко переведя дух, он крикнул с возможным одушевлением: «Nach Prag!» — махнул родителю рукой: «Adieu», мол, «lieber Vater»[21], и давай бог ноги. «Уф»!
— Что, брат, так скоро? — удивился Кукольник при виде входящего в «актерскую» Гоголя.
— Отзвонил как по нотам, — был ответ. — Семене! умываться!
Когда, полчаса спустя, занавес взвился в последний раз и на любительских подмостках шипящая немецкая речь сменилась благозвучной французской с веселыми куплетами, Гоголь, прежний гимназистик в форменном платье, вошел также в зрительный зал. Зал был битком полон.
— Сюда, Яновский! — позвал его кто-то из задних рядов.
Около самой стены он увидел Высоцкого, настоятельно кивавшего ему издали. Не без труда пробрался он к нему между тесно уставленными стульями.
— Ты, верно, много выпустил из своей роли? — тихонько спросил Высоцкий, отодвигаясь на своем стуле, чтобы дать своему новому другу место около себя.
— Все выпустил, кроме интродукции и финала! А другие разве тоже заметили?
— Кажись, что нет. Только Билевич что-то шепнул Орлаю, и тот плечами пожал. Многие ли тут смыслят по-немецки? Большинство, конечно, думало, что так и нужно. Что такое, скажи, это большинство? Что весь наш милый Нежин? — стадо баранов, которые сдуру блеют, что заблеет первый из них.
— Ну, извини, Герасим Иванович, в этом я с тобой не согласен!
— В чем?
— В том, что у нас здесь одни бараны: по-моему, Нежин — целый Ноев ковчег. Особливо хороши наши греки — так их и расписал бы!
— Difficile est satiram non scribere[22], — как говорит Ювенал. А что, Яновский, и то ведь, ты у нас писака; попытаться бы тебе пустить им в нос этакого письменного «гусара»? Разумеется, тихомолком, чтобы не выдать себя, и потом из-за угла наблюдать, как они в просонках расчихаются.
— Можно, — с задумчиво-лукавой усмешкой согласился Гоголь. — Только, чур, Герасим Иванович, другим об этом пока ни полслова!
— Ни-ни, само собой. А добрую щепотку бакуна с кануфером и я тебе, пожалуй, тоже на сей конец предоставлю.