ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Первый день лейпцигской "битвы народов". -- В "секрете" и услуга неприятелю. -- Во вражеском стане и гостинец атаману
Лейпциг, октября 16. Смилостивился Господь, жизнь мне вновь даровал, а на волоске ведь висела! Нынче солнышко опять выглянуло, и доктор мне на улицу выйти разрешил. Первым делом я, понятно, в книжную лавку за новой тетрадью и начинаю ее с великой "битвы народов", как прозвана немцами трехдневная баталия 4, 6 и 7 октября под Лейпцигом.
Начальный день, 4-го, якобы пролог к кровавой трагедии, решительным действием еще не ознаменовался. Одному только Блюхеру посчастливилось две тысячи пленных да с полсотни орудий захватить.
Главной армией на сей раз сам государь с ближней горы руководил. Неприятельские ядра не раз до него долетали; но, несмотря на все упрашивания приближенных, он с места не сходил и со спокойствием, удивления достойным, отдавал распоряжения. Однажды французы чуть было центр наш не прорвали; но государь резервную артиллерию и гвардейский корпус туда направил, и атака была отбита. Деревни, лежавшие между нашей боевой линией и неприятельской, несколько раз из рук в руки переходили. Когда же к 6-ти часам вечера стемнело, и пальба сама собой прекратилась, мы все позиции наши удержали, да кое-где и вперед подвинулись. За то ведь и потери в этот день были преогромные: 30 тысяч человек!
Что до меня, то, будучи зачислен Платовым в казачью сотню, я на правом фланге союзников с донцами гарцевал, дабы не дать неприятелю в тыл нашим зайти. Когда же кругом все смолкло, и донцы у опушки тоже костры развели и котлы развесили, мой сотник Калашников меня к своему костру подозвал:
-- Берите-ка бурку, молодой человек, да ложитесь тут у огня; чай, за день поумаялись?
-- Да с чего, -- говорю, -- умаяться было? В настоящей переделке и быть не пришлось.
-- Напоследок нас, значит, к разгону приберегают. Казак донской -- что карась озерной: икрян и солен. А вам, небось, чтобы пожутче было?
-- Да, чтобы мороз по коже продирал, волос дыбом становился. Оно и жутко, и приятно.
-- Ну, что ж, такою приятною жутью могу вам хоть сейчас услужить. Эй, Филиппенко! -- урядника он окликнул, -- здесь ты еще, не ушел?
-- Здесь, ваше благородие.
-- Вот юнкер наш в "секрет" с тобой просится. Да и флягу свою, смотри, не забудь.
-- Как ее, матушку, забыть!
-- То-то же. Ну, с Богом! -- благословил меня сотник. -- Крови вражеской хоть не напьетесь, так водочкой нашей россейской подкрепитесь: в осеннюю этакую ночку куда пользительна.
И отправился я с урядником и двумя простыми казаками в "секрет". "Секрет" же -- не что иное, как скрытый передовой караул для наблюдения за неприятелем.
Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, -- тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.
Поднял я опять голову, -- что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.
-- Братцы! -- говорю шепотом, -- никак кто к нам подбирается.
Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:
-- Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите...
-- Стой, братцы, не стреляйте! -- говорю. -- Он за помощью к нам. Пусть подойдет.
Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.
-- Ну, теперь пускай разговаривает.
А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.
-- Ногу-то, товарищ, ногу не давите!
Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.
-- Да вы ранены? -- говорю.
-- Ранен... Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?
-- Что вражий сын лопочет? -- Филиппенко спрашивает.
Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.
-- Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.
А тот голову отворотил.
-- Мне-то не нужно, -- говорит.
-- Так кому же? -- говорю.
-- Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.
-- И недалеко отсюда?
-- Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. "Русские -- народ добрый, -- думаю себе, -- не откажут".
Перевел я слова его моим казакам.
-- Жалко, ведь, -- говорю, -- умирающего!
-- Вестимо, жалко, -- говорит Филиппенко. -- Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.
-- Ну, такой подлости, -- говорю, -- он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.
-- Неужели, -- говорит, -- вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.
Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:
-- Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, -- не погневитесь, -- должен о том моему сотнику донести.
Одну секундочку я задумался, но не больше.
-- Донеси, говорю, -- всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.
И, взяв оную, передал французу.
-- Ваше благородие! -- говорит мне тут один из казаков. -- Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?
Француз его понял, отдал ему кошелек.
-- А мне давай-ка свои сапоги, -- говорит другой казак. -- Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.
Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:
-- Э, ваше благородие! Враг -- что гриб лесной: назвался груздем -- полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.
-- Да я, -- говорю, -- хоть сейчас пойду с тобой.
-- Сейчас, так сейчас.
Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.
-- Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, -- говорит. -- Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили -- умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.
И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.
-- Взять раненого в плен -- чести мало, да и лишняя только обуза, -- говорит. -- Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. "Казаки -- глаза и уши армии", говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внял только голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!
Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.
-- Оплошку свою, ваше сиятельство, -- говорю, -- я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?
-- А что?
-- Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом...
-- А дальше что же?
-- Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца...
-- Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.
-- Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.
-- Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.
-- Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.
Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.
-- Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.
-- Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!
-- Казаком тоже явить себя хочет, -- говорит Калашников. -- Это, ваше сиятельство, как бы испытание на казака.
-- Гм... Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.
Сказал и дальше поехал.
Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.
-- Храни вас Бог!
Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.
Вот и первые их костры. На минутку приостановился -- дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:
-- Козакен! Козакен!
Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:
-- Козакен! Козакен!
И здесь всех взбудоражил; но дался уж им в руки. Стали меня обшаривать. А я труса-беглеца из себя изображаю, со страхом на небывалую погоню назад озираюсь.
-- Да ведь это вовсе не русский, да и не пруссак, -- толкуют они промеж себя. -- Форма на нем саксонская; стало быть, из наших же союзников.
Стали меня допытывать: как я от казаков удрал. А я ничего будто не слышу, руками развожу, на уши свои, на лоб показываю: "Бум-бум!", сиречь, на оба уха оглох и в голову контужен.
Поняли.
-- Да куда нам с ним, глухим тетеревом, середи ночи возиться! Поутру ужо сдадим саксонцам.
Порешив так, по местам своим опять разлеглись, мне тут же, на земле, местечко указали: "Ложись, мол, и нам спать не мешай".
-- Данке шен, -- говорю им, улегся в сторонке, плащом своим саксонским с головой укрылся; но сам под плащом уши навострил: не услышу ли чего подходящего?
Спервоначалу насчет "олуха немецкого" прохаживались, грубо, но метко.
-- Да что, братцы, -- говорит один, -- мы вот над ним зубоскалим; а ведь они, саксонцы, как-никак нашу руку еще держат. Австрийцы нас уже предали; баварцы теперь тоже к ним пристали...
-- Да, тяжко императору приходится! -- говорит другой. -- До вчерашнего дня ведь из замка в Дюбене не трогался, все с маршалами совещался, убеждал их театр войны на правый берег Эльбы перекинуть и на Берлин идти.
-- Прежде-то, -- говорит третий, -- он ни у кого совета не спрашивал, своим умом все решал.
-- Прежде! Не те времена, брат, тогда были.
-- А маршалы что же?
-- Маршалы не поддались; в один голос: "Лучшее старое войско в снегах российских полегло"...
-- Ну да! Мы, новобранцы, по-ихнему сантима медного уже не стоим.
-- Видно, что так. Скрипели в Дюбене перьями, скрипели, до одного приказа только и доскрипелись: в развернутом фронте не в три шеренги строиться, а в две. Вот и строились этак сегодня, а что толку было?
-- Ну, не говори. Австрийцев меж двух рек, как в клин, загнали, а генерала их Мерфельда, что чересчур вперед сунулся, в плен даже захватили. Да и у русских центр было уже прорвали. Сам император не сомневался в победе, к королю саксонскому
В Лейпциг адъютанта с вестью о том послал, чтобы во все колокола звонили...
-- Ну, и дозвонились! Эх-эх! Не хвалить бы утра раньше вечера. Чем бы о Берлине думать, за Рейн бы к себе отойти -- всего вернее.
Меня так и подмывало крикнуть: "Да, голубчики! Сидеть бы вам у себя дома за печкой, никто бы вас там не тронул. Ну, а теперь просим не прогневаться".
Наговорились, умолкли. А туман ночной, что река молочная, по земле стелется, все кругом заволакивает. Вон и палатки офицерские верхушками только белеют.
Улизнуть обратно к своим уже не мудрость. Да многое ли я узнал-то? Что у них не все благополучно: маршалы планов Наполеоновых уже не одобряют, солдаты ропщут...
И вспало мне тут на ум: а что, кабы трофею какую унести, знамя, что ли, полковое!
Туман меж тем до того уже сгустился, что ножом хоть режь. Костра в десяти шагах не видать. Все кругом спят-храпят. Подождать еще с четверть часа...
И хорошо ведь сделал: идет патруль, караульных окликает. И дальше идет, дальше... Все опять стихло.
Пора умысел в действие произвести. Ползком к палаткам подбираюсь. У первой же палатки на земле двое, спина к спине, прикорнули: один с ружьем в охапке, -- видно, караульный; другой без ружья, но меж ног знамя держит, а сам, как и караульный, от тумана нос в епанчу уткнул.
Господи, благослови!
Выдернул я у него знамя, самого ногой в грудь пнул и -- наутек. Он тут же за мной с немалым криком:
-- Держи его! Держи!
Да, как бы не так! От его крика и спавшие у костров встрепенулись. Один мне было дорогу загородил. Но я его с разбегу древком в грудь, -- кубарем покатился, а я прыг через него и был таков. За мною хором голосят:
-- Держи! Держи!
Стреляют вслед наугад. А я на земле растянулся; переждал, пока перестали, опять вскочил и уже бегом во все лопатки.
Вот и наши костры, и окрик:
-- Кто идет?
-- Свой! Не стреляй.
Гляжу: не донцы мои, а пехота. В тумане, вишь, в сторону забрал. Обступили меня и знамя мое французское, и самого меня в саксонской форме оглядывают, допрашивают: что да как?
Поведал я им, а потом от них к донцам и до атамана самого добрался. Как узрел меня со знаменем в руках:
-- Эге! -- говорит. -- Да ты, что ж это, из неприятельского лагеря, что ли, унес?
-- Точно так-с. Вашему сиятельству гостинец. Да кое-чего и наслышался.
-- Ну, рассказывай; послушаем.
Пересказал я ему от слова до слова, что слышал.
-- Все сие само по себе не важно, -- говорит Платов. -- Важно, однако ж, что дух воинский у них уже выдохся, что в вожде своем возлюбленном изверились и по печке родной вздыхают. А это на войне последнее уже дело.
Когда я затем поведал и о том, как знаменем завладел, по плечу он меня потрепал.
-- Ну, молодчина! Из тебя, вижу, лихой казак еще выйдет.
Этим кончился для меня первый день Лейпцигской битвы... Рука, однако ж, от писанья онемела, да и в груди что-то опять неладно...