Колесо завертелось

Пора, пора! Рога трубят, Псари в охотничьих уборах Чем свет уж на конях сидят, Борзые прыгают на сворах. "Граф Нулин"

— Ну, батюшка, ваше благородие, вставайте! Пора и честь знать. Ей-Богу же, опоздаете в классы.

Говоря так, старший дядька Леонтий Кемерский ровно в 6 часов утра, в понедельник, 26 октября — в первый день правильных классных занятий во вновь открытом лицее — деликатно тормошил Пушкина. Тот в ответ бессвязно проворчал только что-то под нос себе и зарылся глубже в подушку. Бывалый дядька с долготерпением старой няньки и с настойчивостью старого служаки стал осторожно стаскивать с плеч его одеяло.

— Отстань, Леонтий, сделай милость, отстань! — не то сердито, не то умоляя, буркнул Пушкин и, накрывшись с головой одеялом, повернулся к стене.

Отделаться от Леонтия, однако, было не так-то легко.

— Задохнетесь, сударь, — говорил он, бережно раскрывая голову мальчика и поднося к глазам его горящую свечу. — Изволите видеть: уж солнышко в окошко светит!

Пушкин, щурясь от огня, в сердцах оттолкнул свечу рукой.

— Что за шутки, Леонтий!

— Какие шутки, ваше благородие? Вглядитесь только хорошенько: солнышко как быть должно — казенное-с.

— Ну, да, казенное! Скажи, пожалуйста, что тебе вздумалось мучить меня? Мне снился такой чудный сон…

— Не до снов-с, голубчик вы мой. Доселева уроков не было — ну и дрыхли себе на здоровье, сколько хотелось. А теперича — шалишь! Прочие товарищи ваши давно поднялись. Вона, слышите, чай, гам какой в колидоре? Что твой жидовский шабаш. А вон, чу, и второй уж звонок Живо, сударь, живо! Вот извольте получить носки-с…

Пушкину стало стыдно.

— Оставь… я уж сам… — проговорил он, потягиваясь, и, зевая во весь рот, начал одеваться.

Когда он, без сюртука, с полотенцем в руке, вышел в коридор, чтоб умыться, во всех арках там горели еще ночники, при колыхающемся свете которых взад и вперед шныряли белыми привидениями, с неумолкаемым говором и смехом, такие же полуодетые фигуры.

— А, Пушкин! Проснулся, наконец? — крикнул ему кто-то на бегу и промелькнул как тень.

— Здравствуй, Пушкин! — приветствовал его чей-то другой голос.

— Здравствуй, — отвечал он, не узнав ни того, ни другого, и направился к одному из двух больших умывальников, вделанных для общего употребления в стену по обоим концам коридора. Здесь кто-то уже стоял, наклонясь над тазом, и только что подставил обе руки под струю воды, чтобы умыть себе лицо, как Пушкин без церемоний оттолкнул умывавшегося в сторону: "Пусти! Будет с тебя!" — и, живо вымывшись, в заключение плеснул товарищу в физиономию целую горсть воды.

Тот хоть бы слово вымолвил на эту выходку и только обтерся полотенцем. Пушкина удивила такая кротость; он начал всматриваться: на него задумчиво глядели большие, выпуклые, очевидно, близорукие глаза.

— Это ты, Дельвиг? — проговорил он, невольно сконфузясь. — Ты снял очки — так тебя и не узнать.

— А я льва по когтям тотчас узнал, — был дружелюбно-шутливый ответ.

— Так почему же и ты не плеснул в меня водой?

— Потому, что со львом — шутки плохи.

— Господа! Господа! Не болтать! Пора в классы! — заторопил появившийся тут гувернер, и мальчики разбежались по своим нумерам.

Учебное колесо завертелось, завертелось на целые шесть лет. Хотя лицеистам и было объявлено перед началом курса, что на летние и зимние вакации их будут увольнять к родным, но вскоре вышло новое распоряжение министра — не выпускать их из стен заведения до окончания полного курса. Понятно, что такой запрет произвел на них подавляющее впечатление. Но так как, волей-неволей, надо было покориться, то они тем скорее и теснее сплотились между собой и с профессорами в одну общую школьную семью.

Профессора (за исключением только одного, уже известного читателям старичка-француза) были все люди молодые, не достигшие еще и 30 лет. Трое из них: Куницын, читавший "нравственные науки" (логику, психологию, естественное и другие права, политическую экономию и "финансы"), Кайданов, преподававший исторические науки (историю, географию и статистику), и Карцов, математик и физик, — были товарищами по педагогическому институту и, как лучшие три воспитанника, были посланы за границу на казенный счет для приготовления к профессорскому званию, а по возвращении оттуда были прямо приглашены на три кафедры во вновь учрежденный лицей. С благородным рвением принялись они, каждый по своей части, за духовное развитие порученных им 30-ти будущих "государственных людей"; но наиболее глубокое и благотворное влияние на лицеистов имел, несомненно, Куницын, который и вне класса в оживленных беседах старался усвоить им свой собственный возвышенно-нравственный взгляд на жизнь. Долго спустя, по выходе из лицея, бывшие ученики его вспоминали о нем с искреннею благодарностью, которая в 1825 году выразилась у Пушкина в следующих стихах:

Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…

Что же касается лицейской Музы, имевшей такое решительное значение в последующем развитии Пушкинского гения, то первое пробуждение ее должно быть отнесено всецело к заслугам профессора латинской и российской словесности Кошанского. Страстный любитель древней классической поэзии, талантливый переводчик многих классических произведений, Кошанский с увлечением молодости старался втянуть и своих юных слушателей в этот отошедший уже в вечность, но все еще чарующий мир. А на уроках русского языка, рядом с заучиванием од Ломоносова и Державина, басен Хемницера и Крылова, он посвящал мальчуганов и практически в тайны стихосложения. (О результатах этих первых поэтических опытов будет подробно изложено в последующих главах.)

Словесности, как русской, так, в особенности, иностранной, вообще было отведено в учебном курсе лицеистов первенствующее место. Ежедневно не менее четырех часов профессора иностранных языков: немецкого — Гауеншильд и французского — де Будри, по примеру Кошанского, упражняли воспитанников сверх обычных классных работ в декламации и чтении вслух театральных пьес по ролям, а в свободные часы обязывали их говорить между собой то по-немецки, то по-французски. Успехи лицеистов в том и другом языке были, однако, далеко не одинаковы.

Немец Гауеншильд, при всей своей научной подготовке и несмотря на свои молодые лета, не сумел заслужить любовь своих учеников, потому что, нервно-раздражительный и довольно черствый душой, он относился к ним с холодным пренебрежением, а нередко был и несправедлив. Они же свою антипатию к преподавателю перенесли и на самый предмет, так что серьезно заниматься немецким языком почиталось у них чуть ли не позором.

Зато старичок-француз, мосье де Будри, или просто Давид Иванович, как называли его лицеисты даже во французском разговоре, был для них после Куницына самым милым человеком. Приземистый и круглый, как шар, в напудренном парике времен Людовика XVI, в замасленном пестром жилете, с неразлучною черепаховою табакеркой и красным фуляром в руках, — он, по подвижности и энергии, не уступал никому из своих молодых собратий, а с воспитанниками обходился как с любимыми своими детьми. Поэтому и мальчики, со своей стороны, где бы он им ни попался — в коридоре, в классе или в парке, — приветствовали его весело и непринужденно, как старшего близкого знакомого, на родном его языке:

— Здравствуйте, Давид Иваныч! Как ваше драгоценное здоровье?

— Благодарю вас, дети мои, слава Богу! — с неизменным добродушием отвечал он, спасая только свою дорогую табакерку от напиравших на него шалунов.

Дорожил он ею собственно потому, что на крышке ее красовался портрет прославившегося во французской истории своею кровожадностью Марата, приходившегося ему родным братом. Немудрено, что эта табакерка сделалась неистощимою темой для болтовни на французских уроках, причем запевалой являлся всегда Пушкин, который с самого приемного экзамена пользовался предпочтительным расположением де Будри. За обеденным столом лицеистов рассаживали по поведению, в классе — по отметкам; и хотя Пушкин, вообще не отличавшийся прилежанием, сидел обыкновенно где-нибудь назади, но на урок у француза, как один из первых, пересаживался на переднюю скамейку. Завязав с профессором оживленный разговор, он незаметно похищал у него табакерку, которая тут же переходила по всем скамьям, или же заводил речь о табакерке, чтобы прямо заполучить ее из собственных рук де Будри.

— А позвольте-ка еще раз взглянуть на вашего знаменитого братца, — приступал он, бывало, к профессору и без дальних околичностей отбирал у него табакерку. — Вон ведь какой молодец из себя и совсем не страшный на вид! Как это его угораздило тогда?.. Ах, расскажите, пожалуйста, мосье, как это было?

— Да я уж не раз говорил вам…

— Ну, пожалуйста, дорогой Давид Иванович, расскажите еще раз! — подхватывал хором весь класс.

И Давид Иванович, не совсем довольный, но тем не менее с необыкновенным одушевлением повествовал опять о кровавых деяниях своего покойного брата.

— Так не потому ли вы и фамилию-то свою переменили? — спрашивал Пушкин.

— Воля государя императора! — отвечал Марат де Будри, возводя очи к потолку с выражением покорности судьбе.

А табакерка с кровопийцей Маратом между тем гуляла уже по скамьям из рук в руки, и вдруг все 30 школьников зараз разражались неумолкаемым чиханьем и взаимными пожеланиями:

— Будь здоров!

— А тебе сто годов, нажить сто коров, лошадей табун, самому карачун!

— Брысь под печку!

Тут добряк француз уж начинал терять терпение и говорил:

— Но ведь вы, друзья мои, весь табак у меня вынюхаете!

— А мы вам нового купим, — утешал Пушкин. — Господа! Сделаемте складчину и купим мосье куль табаку!

— Купим! Завтра же купим! — весело соглашались остальные шалуны.

— Ну, будет, милые мои, довольно, натешились! — серьезно останавливал их почтенный старичок и приступал к уроку, не допуская затем уже никаких шуток.

За эту его незлобивость и обходительность, а еще более за его многосторонние познания и житейскую опытность лицеисты скоро привыкли не только любить, но и уважать своего француза. У него был дар в простой дружеской беседе передавать воспитанникам всевозможные научно-практические сведения, собранные им в течение своей продолжительной и довольно бурной жизни. Так, благодаря ему, лицеисты не только стали вскоре бойко объясняться по-французски, но даже приобрели более широкий и более ясный взгляд на жизнь. Де Будри и Куницын шли как бы об руку в деле их развития: тот носился с ними в заоблачных высях "нравственных наук", а де Будри любовно и бережно спускал их опять на твердую житейскую почву.

Если, таким образом, было сделано все, что возможно, для правильного умственного роста лицеистов, то не менее было приложено забот и к телесному их развитию. Обед их состоял из трех сытных, ужин — из двух легких блюд. В праздники прибавлялось еще четвертое блюдо. Повар лицейский, в первые, по крайней мере, годы, был мастер своего дела; даже такие заурядные кушанья, как щи да каша, в его образцовом приготовлении представлялись лицеистам чуть ли не верхом кулинарного искусства.

С понедельника в столовой вывешивалось уже расписание блюд (меню) на целую неделю, так что мальчики могли наперед меняться между собой порциями любимых каждым из них кушаний. Развитию в них аппетита не мало также способствовали чередовавшиеся с классными их занятиями комнатные игры и прогулки на воздухе, которые, кстати заметить, никогда — даже и в дурную погоду — не отменялись: после утренней молитвы и стакана чаю с крупитчатой булкой воспитанники, просидев с 7-ми до 9-ти часов в классе, отправлялись гулять. Возвратившись к 10-ти часам домой, они до 12-ти отсиживали опять за уроками, потом до 2-х часов совершали вторую прогулку, обедали, а после обеда резвились в рекреационном зале. С 2-х до 3-х часов они как бы отдыхали от моциона, занимаясь только чистописанием или рисованием, после чего, до 5-ти часов, шли опять научные уроки. Этим заканчивалась их обязательная классная работа. В 5 часов, напившись снова чаю с полубулкой, они шли гулять в третий раз; затем должны были готовить уроки к следующему дню. В половине 9-го звонок сзывал их к ужину, после которого, вплоть до 10-ти часов, им предоставлялось делать что угодно: читать, играть или болтать. День как начинался, так и заканчивался общей молитвой. Разойдясь по своим дортуарам, донельзя усталые от учения и шалостей, мальчуганы засыпали тотчас, как убитые. А завтра опять то же и в том же порядке.

Да, это было своего рода сложное машинное колесо, которое только благодаря постоянной, аккуратной смазке и приставленным к нему опытным механикам могло вращаться изо дня в день, из года в год, без запинки. Кто мог предвидеть те сцепления.