Первая "проба пера"

Ну, женские и мужеские слоги! Благословясь, попробуем: слушай! Равняйтеся, вытягивайте ноги И по три в ряд в октаву заезжай! Не бойтесь, мы не будем слишком строги… "Домик в Коломне"

Однажды, в самом начале еще учебного курса, послеобеденный урок российской словесности у профессора Кошанского окончился минут за 20 до звонка. Профессор, довольный удачными ответами учеников, сошел с кафедры и, с лукавой улыбочкой потирая руки, объявил им:

— Ну-с, государи мои, на сих днях еще заставил я вас в особину занотовать себе стишок великого нашего Гаврилы Романовича:[12]

Всем смертным славолюбье сродно,
Различен путь лишь и предмет:
И в бочке циник благородно
Велел царю не тмить свой свет.

А ведомо ли вам, что имел я сим в предмете? Навести вас на то, в чем всякому истинному любителю изящных письмен надлежит полагать высшее свое удовольствие. Доселе версификацию познали вы лишь по образцам и примерам. Для вящего вашего в ней усовершенствования не угодно ли вам теперь самим оседлать парнасского коня, проще сказать — испробовать ваши перья?

— Нам стихи писать, Николай Федорыч? — озадаченно переглядываясь, спрашивали лицеисты.

— А вы думаете, Державин не был разве таким же мальчишкой, да еще и моложе вас? Вы же имеете перед ним тот великий шанс, что его зрелая Муза может служить вам неистощимым кладезем для почерпнутия потребных вдохновению вашему материй.

— Да никто из нас никогда еще не писал стихов…

— Я писал! — отозвался тут неожиданно один из лицеистов, Илличевский.

Илличевский этот, сын томского губернатора, воспитывался до лицея в единственной в то время петербургской гимназии (ныне 2-й, что на Казанской). Пример губернатора-отца и прирожденная сметливость развили в нем раннюю самостоятельность, а артистические наклонности еще в гимназии побуждали его испытывать свои силы во всех искусствах. Попав в лицей, он разом выдвинулся между лицеистами как хороший чтец, рисовальщик, заправила всяких школьных игр. А теперь вдруг он оказывался еще и поэтом!

Соревнование с ним подзадорило тотчас две другие поэтические натуры.

— И я тоже пописывал стихи, хотя пока одни французские, — заявил Пушкин.

— А я немецкие! — подхватил Кюхельбекер.

— Ну, уж не ври, пожалуйста, — вмешался Гурьев, — верно, чухонские?

— Я вас, Гурьев, сию минуту выпровожу вон, — строго заметил профессор. — А вы, Кюхельбекер, на зубоскальство его и дурачество не обращайте внимания. Буде в вас точно горит священный пламень, таковой превозможет и трудности чуждого вам русского языка. Благо, представляется вам к тому вожделенный случай. Итак, господа, на первый раз опишите мне стихами предмет общеизвестный — цветок розу.

Писание началось, перья заскрипели. Но первые стихи приходились лицеистам куда солоны. Скрипели перья не столько от сочиняемых, сколько от зачеркиваемых строк, и скрип их прерывался только вздохами и перешептыванием совещавшихся между собой писак. Кошанский, заложив за спину руки, ходил взад и вперед между скамьями, оглядывая пишущих направо и налево с самодовольно-снисходительной улыбкой.

— Что же, други милые, не осеняет свыше? И вы, Илличевский, даром, я вижу, похвалились?

— По заказу, Николай Федорыч, никак невозможно, — отговорился тот, почесывая себе переносицу бородкой пера.

— А я готов! — объявил Пушкин, вскакивая с места.

— Готовы-с? На французском диалекте-с?

— Нет, по-русски.

— Скоренько, сударь мой. Есть у нас пословица русская: "Скоро, да не споро". Ну что же-с, послушаем ваше произведеньице. Прочитайте-ка вслух: заслужит одобрения — порукоплещем, не заслужит — головы не снимем с плеч. Повесьте, господа, уши ваши на гвоздь внимания! — как прекрасно сказано некиим древним мудрецом.

Зараженные насмешливостью профессора, лицеисты заранее уже пофыркивали. Казалось, Пушкину стоит только рот раскрыть, как слова его будут заглушены громогласным хохотом. Покраснев и сердито косясь на соседей, Пушкин с чувством прочел следующее:

Где наша роза,
Друзья мои?
Увяла роза,
Дитя зари.
Не говори:
Так вянет младость!
Не говори:
Вот жизни радость!
Цветку скажи:
Прости, жалею!
И на лилею
Нам укажи.

Что сталось с шалунами-слушателями? Отчего же никто из них не хохочет, отчего усмешка у каждого так и застыла на губах?

Дельвиг, всегда такой безучастный, холодный, первый выразил свое одобрение:

— А ей-Богу, премило!

Он, видимо, выразил общее впечатление, потому что с ним сейчас же согласились и другие:

— И то, очень даже недурно. Ай да Француз!

Все взоры обратились на профессора, в ожидании, что он скажет. Но тот, насупясь, промычал только "гм…" и взял из рук Пушкина его тетрадь. Вполголоса перечтя стихи вторично, он пристально посмотрел на маленького автора.

— Скажите-ка по чистой совести, Пушкин: у кого это вы позаимствовали?

Пушкин так и вспыхнул.

— Я, господин профессор, не стал бы выдавать чужих стихов за свои!

— Не распаляйтесь, любезнейший. Амбиция здесь не у места. Я спросил только потому… потому что… Гм… Гм…

И Кошанский, в такт кивая головой, принялся перечитывать стихи в третий раз.

— Нет у вас еще подобающей выспренности, да и идейка не совсем вытанцовалась, — наконец высказался он, — но для первого дебюта стишки, право, хоть куда. Однако, дабы вы не слишком о себе возмечтали, я возьму их с собой.

Он вырвал страницу из тетради и, сложив ее вчетверо, опустил в боковой карман.

— Когда-нибудь, быть может — как знать?.. вы станете нашим "великим национальным поэтом", — добавил он, добродушно усмехаясь, — тогда я сочту долгом преподнести вам на серебряной тарелочке любопытства ради сей первобытный ваш поэтический лепет.

Раздавшийся из коридора звонок прервал на этот раз дальнейшие упражнения в стихотворстве. Зато толки по поводу их теперь только разгорелись; едва лишь Кошанский скрылся за дверью, как вся орава маленьких стихотворцев обступила Пушкина и со смехом принялась поздравлять его как будущего "великого национального поэта".

— Дай приложиться к тебе, душоночек ты мой! Дай набраться от тебя этого «выспренного» духа! — с притворной нежностью говорил Гурьев и полез уже целоваться.

Пушкин грубо оттолкнул его.

— Терпеть не могу лизаться!

Тот показал вид, будто не обиделся, и даже сейчас предложил:

— Ну, так покачаемте его, братцы!

И не успел Пушкин очнуться, как, подхваченный разом десятками рук с криками "ура!", очутился уже в воздухе.

— Ты, Гурьев, право, хоть кого выведешь из терпения! — заметил он, когда наконец стал опять на ноги.

— Да ведь я только за ноженьку твою подержался, только за самый кончик сапога! — отшутился Гурьев.

— А ну его! — сказал Пушкину Дельвиг и насильно увел его с собой. — У меня, знаешь ли, есть до тебя большая просьба…

— Что такое?

— Продиктуй мне, сделай милость, свою "Розу".

— Ты, Дельвиг, туда же, насмехаться вздумал надо мной?

— Нет, честное благородное слово, стихи твои мне так понравились, что я хотел бы хорошенько раз-другой еще перечесть их.

— Ты, значит, тоже охотник до стихов?

— Страстно люблю их, и сам даже…

— Сам даже пишешь?

— Да, грешен…

А кравшийся следом за ними Гурьев уже подслушал их и громко захлопал в ладоши:

— Ха-ха-ха! хи-хи-хи!

И наш Дельвиг пишет стихи!

Ай да я! Недаром, видно, за сапог подержался. Этак, чего доброго, скоро у нас пол-лицея попадет на Парнас. Так ведь, кажется, Пушкин, прозывается наша будущая квартира?

Гурьев не подозревал, конечно, что шутливое предсказание его вполне сбудется. Стихотворные или, по выражению Гурьева, «смехотворные» уроки Кошанского с тех пор регулярно повторялись, и чем далее, тем глаже и звучнее выходили стихи, особенно у Пушкина. Но так как Кошанский придавал в стихах наибольшее значение «выспренности», и так как Илличевский в этом отношении довольно удачно подражал Державину, то ему, Илличевскому, профессор долгое время отдавал предпочтение даже перед Пушкиным, стихи которого, по мнению Кошанского, были чересчур «легки». Впрочем, для обоих поэтиков стихотворство было пока еще простою забавой, "игрою в рифмы"; в погоне за первенством в этой игре они взялись раз, уже вне класса, сочинить каждый по рыцарской балладе (в ту пору баллады Жуковского вошли только что в моду). Но задача оказалась им еще не по силам, и ни тот, ни другой не довел своей баллады до конца.

Зато в стихотворных насмешках над товарищами и воспитателями неопытная, но шаловливая Муза их принесла в первое же время обильные, хотя и далеко недозрелые плоды. Так, с особенным увлечением все лицеисты распевали сочиненный общими силами на известный современный мотив длиннейший романс, в котором чуть ли не каждому обитателю лицея было отведено по куплету. Новые куплеты появлялись нежданно-негаданно, как грибы после дождя, вслед за обстоятельствами, вызвавшими их, и тут же в комании дополнялись, закруглялись, так что доискаться первоначального автора их затруднились бы и сами лицеисты.

Раз профессор математики Карцов изловил Пушкина во время урока за чтением посторонней книги и выпроводил его из класса. И вот, на следующее же утро, это великое событие увековечилось новым куплетом:

А что читает Пушкин? —
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с Богом,
Назад не приходи.

В другой раз заучиваемые лицеистами вдолбежку правила ненавистной им немецкой грамматики и плохой выговор столь же нелюбимого преподавателя, Гауеншильда, послужили благодарною темой для следующей стихотворной нелепицы:

Скажите мне шастаны,
Как, например: wenn so,
Je weniger und desto —
Die Sonne scheint also.

Ознакомить с этим перлом лицейской Музы самого Гауеншильда озаботился бедовый Гурьев, который, не сочинив сам на своем веку ни одной строки (кроме разве вышеприведенного двустишия на Дельвига), не обладая ни малейшим музыкальным слухом, то и дело мурлыкал, однако, про себя наиболее задорные стихи, особенно в присутствии того именно лица, которого они касались. К Гауеншильду он даже прямо подъехал с вопросом:

— А слышали вы, господин профессор, новый романс великого земляка вашего Шиллера?

— Какой романс? — недоумевая, переспросил тот.

— О, прелесть, я вам доложу! Послушайте!

И, по обыкновению фальшивя, школьник с одушевлением пропел вышеприведенный полунемецкий "романс".

— Как вы смеете!.. — напустился на него немец.

— А разве это не Шиллера? — с самой наивной миной выразил удивление Гурьев. — Как же Кюхельбекер клялся мне всеми германскими богами? Эй, Вильгельм Карлыч, пожалуй-ка сюда на расправу!

Гурьев, как всем было известно, пользовался особенным благоволением надзирателя Пилецкого, которого он успел окрутить кругом своим притворным смирением и заискивающей услужливостью. Поэтому Гауеншильд, пожав плечами, ограничился только тем, что обещал сбавить озорнику два балла в поведении, но предупредил, что если услышит хоть раз еще Шиллеров романс, то виновному уже несдобровать. Вскоре ему, действительно, пришлось привести в исполнение угрозу; но ловкий Гурьев, как всегда, отвел удар с своей больной головы на чужую, здоровую. Он побился об заклад с Пушкиным на чайную булку, что тот не посмеет при Гауеншильде пропеть знаменитой песни. Подзадоренный Пушкин на следующем же уроке немецкого языка затянул ее вполголоса. Гауеншильд, как ужаленный, вскочил с кресла и окинул мальчиков с кафедры грозным взглядом.

— Это кто? Опять вы, Гурьев?

— Нет, не я.

— Конечно, вы. Нынче же вы будете на черной доске!

— Вот вам Христос, г-н профессор, не я! — уверял Гурьев, крестясь, причем в голосе его слышались слезы. — Если на то пошло, то я могу даже сказать — кто.

— Фискал! — презрительно заметил Пушкин и поднялся с места. — Это я, г-н профессор.

— Я так и знал: либо Гурьев, либо вы! Значит, на черной доске будете вы, а теперь убирайтесь-ка оба вы с Гурьевым вон из класса!

— Изыдите, изыдите, нечестивые! — хором загорланил весь класс.

Профессор в отчаянии замахал руками и оставил всех без третьего блюда, а имя Пушкина в тот же день было написано крупными буквами на так называемой "черной доске".

Все наказания лицеистов делились на четыре степени: первою, легчайшею, считалось отделение провинившегося за особый, «черный» стол в классе; второю — черная доска; третья — заключалась в оставлении на хлебе и воде не долее двух дней; наконец, четвертая — в "уединенном заключении", т. е. в карцере.

С этим последним наказанием довелось ознакомиться на деле и Пушкину вместе с пятью другими лицеистами на второй же месяц пребывания их в лицее, и вот по какому случаю.