ДВЕ КОКЕТЛИВЫЕ АЛЬПИЙСКИЕ ДЕВЫ
Отель R., в котором остановились Липецкие и Куницын, в котором искали теперь пристанища и наши натуралисты, принадлежит к интерлакенским гостиницам, наиболее посещаемым сезонными гостями, так что хотя при ней и имеется несколько второстепенных строений и по сю, и по ту сторону дороги, однако, в описываемый нами день оказалась в ней свободною одна лишь комната, которою друзья и решились удовольствоваться на первое время, но в которой они оставались и до самого отъезда из Интерлакена.
Ластов отправился на противоположный берег Аар, на почту узнать, не пришло ли из России писем, да, кстати, захватить чемоданы, свой и Змеина, пересланные ими сюда уже из Базеля. Писем не оказалось. Взвалив чемоданы на плечи первому попавшемуся ему на углу носильщику, поэт вернулся в отель, не давая себе еще времени осмотреть хорошенько окружающий мир. Дома они с товарищем занялись разборкою своего имущества, вывалив его предварительно в живописном беспорядке на кровать и диван.
Скрипнула дверь, и на пороге показалась молодая горничная с огромным фолиантом под мышкой.
— Извините, если я обеспокою господ, — проговорила она по-немецки на твердом, характерном диалекте детей Альп. — У нас уже такое заведение, чтобы приезжие вписывались в общую книгу.
— Отличное заведение, красавица моя, — отвечал Ластов, с удовольствием разглядывая девушку.
Полная, прекрасно сложенная, имела она глаза большие, бархатно-черные; на здоровых, румяных щеках восхитительные ямочки, нос слегка вздернутый, но тем самым придававший всему лицу выражение милого лукавства. Одета она была в национальный бернский костюм, с пышными белыми рукавами, с серебряными цепочками на спине.
— Вот чернила и перо, — сказала она, перенося с комода на стол письменный прибор и раскрывая книгу. — Не угодно ли?
Ластов укладывал в комод белье.
— Распишись ты, Змеин, — сказал он, — я после.
Тот взял перо, обмакнул его и заглянул в книгу.
— Эге! Правовед-то твой как расписался: "Sergius von Kunizin, Advocat aus St.-Petersburg". После этого нам с тобою, естественно, нельзя назваться проще, как "Naturforscher"[59] с тремя восклицательными знаками.
Сказано — сделано.
К столу подошел Ластов, наклонился над книгой и усмехнулся. Зачеркнув в писании друга слово "Naturforscher", он надписал сверху: "Naturfuscher"[60], и сам расчеркнулся снизу: "Leo Lastow, dito".
— Naturfuscher? — спросила с сдержанным смехом швейцарка, глядевшая через его плечо.
— Да, голубушка моя, Naturfuscher. Мы портим природу по мере сил, затем ведь и в Швейцарию к вам пожаловали.
— Как же это вы портите природу?
— А разрушаем скалы, режем животных, срываем безжалостно душистые цветочки, ловим блестящих насекомых; беда душистым цветам и блестящим насекомым! И вас я предостерегаю. Уничтожать — наша профессия, и самое великое — ну, что выше ваших Альп, воздымающихся гордо в самые облака — и те трепещут нас: дерзко пожираем мы их… глазами и вызываем яркий румянец на белоснежных ланитах их. А вы как объясняли себе вечернее сияние Альп?
— Да, кажется, ваша правда, — отвечала девушка, невольно раскрасневшаяся под неотвязчивым взором молодого Naturfuscher'а, — вот и я покраснел; вероятно, от того же.
Ластов наклонился над чемоданом.
— Не краснейте: я не буду смотреть. Кстати или, вернее, не кстати: в котором часу у вас обедают? Я, как волк, проголодался.
— Обедают? В два. Но я попросила бы вас, господа, сойти в сад: там вы найдете других русских; я тем временем и вещи ваши прибрала бы.
— Чтобы вам потом не раскаяться, — предостерег Ластов, — товаров у нас гибель.
— Вы очень милы, mamsel, — вмешался тут Змеин. — У меня уж и в пояснице заломило. Белье вы уложите вон в этот ящик, гребенку и щетку отнесите на комод… Да вам, я думаю, нечего объяснять: немки насчет порядка собаку съели. Я вам за то и ручку поцелую — если, само собою разумеется, вам это доставит удовольствие, ибо, что касается специально меня, то я лишь в крайних случаях решаюсь на подобные любезности.
— А я в губки поцелую, — подхватил в том же тоне Ластов, — если, само собою разумеется, вам это доставит удовольствие, в чем, впрочем, ничуть не сомневаюсь, ибо сам записной охотник до подобного времяпрепровождения.
— Прошу, сударь, без личностей, — с достоинством отвечала молодая швейцарка, — не то уйду.
— Ой-ой, не казните, велите миловать.
— Ну, так ступайте вон, я уже уложу все куда следует.
— Да как же величать вас, милая недотрога? Вероятно, Дианой?
— Marie.
— Прелестно! На Руси у нас, правда, зовут так обыкновенно кошек: "Кс, кс, Машка, Машка!" Но кто вас знает, может быть, и вы маленькая кошечка?.. Знаете, я буду называть вас Mariechen. Можно? Опять насупились! Не гневитесь, о грозная дева! Мы идем, идем. Змеин, живей, как раз еще в угол, поставят.
Уходя, Ластов хотел ухватить швейцарку за подбородок, но та увернулась и стала серьезно в стороне. Смеясь, молодые люди спустились с лестницы и пошли бродить по Интерлакену.
Интерлакен — не то город, не то деревня. Несколько грациозных отелей, или, как их здесь называют, пансионов, несколько небольших обывательских домиков, также приспособленных к принятию "пансионеров", — вот и весь Интерлакен. Отели, окруженные цветущими садами, почти все расположены по правой стороне главной аллеи (если ехать от Бриенца); за ними бежит быстрая, бирюзовая Аар, а непосредственно за Аар возвышаются Гобюль (Hohbuhl) и крутизны Гардера. По левую руку тянется ряд вековых лиственных деревьев дубов, ясеней, лип — и невысокая каменная ограда, за которою расстилаются тучные нивы, ограничиваемые вдали синевато-зелеными горами: Брейтлауененом, Зулеком, Абендбергом и Ругенами, большим и малым. В промежутке между двумя первыми гордо воздымается неприступная, прекрасная царица бернских Альп — Юнгфрау, покрытая вечными снегами, от которых по всему ландшафту разливается какое-то чудно-светлое сияние. Особенно хороша она в солнечный полдень, когда чистое, белое тело ее, ничем не прикрытое, тихо млеет и искрится под горячими лучами светила, и только там и сям игривое облачко легкой кисеей скользит по изящному склону плеч. Но едва ли не лучше еще она часу в восьмом вечера, когда заходящее солнце окрашивает бледные красы ее теплым румянцем, и вся она как бы одушевляется, оживает. Смотрите вы, смотрите, любуетесь без конца. Нагляделись наконец, пошли своей дорогой — и опять оглядываетесь и, как прикованные к месту, начинаете вновь любоваться — такую неодолимую притягательную силу оказывает на смертных неземная дева гор. Своенравная, однако, как всякая дева, она, если не захочет показаться вам, то и не покажется, напрасно вы станете и искать ее: с вечера, плутовка, задернет перед собою ночной полог так и скрывается до утра; глядите, сколько угодно, в направлении к ней, надеясь высмотреть хоть очерк тела, — ничего не увидите, как только прозрачный горизонт, слегка задернутый беловатой дымкой. Вы никак не можете сообразить, что на этом самом месте видели вчера целую снежную гору, и начинаете мучиться сомнением, не исчезла ли она и точно… А тут выглянуло солнце, рассеялся полог ночных туманов — и пышные, яркие плечи девы обнажаются перед вами во всей своей девственной красе. И мужчины, и женщины с одинаковым удовольствием любуются ею: мужчин пленяет она, как красавица, не докучающая пустой болтовней и не обижающаяся, если по часам и не заниматься ею; женщин — как прелестное создание, к которому, однако, нет повода ревновать. Неудивительно, что Интерлакен, пользующийся соседством такого очаровательного существа, сделался любимым местопребыванием туристов. Отсюда предпринимаются экскурсии в романтические окрестности; здесь отдыхают на воле от этих экскурсий, нередко довольно утомительных. Игорного дома в Интерлакене нет, общественных балов не дается; вся жизнь сложилась на патриархальный, деревенский лад: знакомства заключаются весьма легко, так как всякий знает, что, по выезде отсюда, вероятно, уже никогда не встретится с здешними знакомыми; спать ложатся часу в десятом, потому что многие собираются спозаранку на экскурсии; а физиономии, даже поутру свежие и веселые, не наводят уныния, подобно измятым лицам горожан.
А как хороши в Интерлакене вечера! Смеркнется; в воздухе, напоенном теплою, благоухающею сыростью, тихо, неподвижно-тихо; развесистые деревья, не шевеля ни листом, как бы притая дыхание, сплелись в вышине густым шатром. Темно, так темно, что не будь освещенных окон отелей, из которых льется трепетный полусвет, в аллее ничего нельзя было бы разглядеть, так как уличных фонарей в Интерлакене не полагается. Но сумраком еще увеличивается уютность вечера. Болтая, хохоча, прохаживаются взад и вперед праздные толпы, останавливаясь группами то там, то здесь, послушать тирольцев или странствующих музыкантов, упражняющихся среди кучки туземцев в национальных нарядах го перед тем, то перед другим отелем. Уставшие бродить располагаются у входа кондитерской, где выставлено несколько плетеных столиков и стульев, и велят подать себе, по желанию, мороженого, шоколаду, грогу.
Первый день пребывания друзей-натуралистов в Интерлакене прошел для них решительно незаметно.
В садик пансиона R. выходит небольшой, двухэтажный флигель. Одна из комнат в нижнем этаже носит название садовой, Gartenzimmer, и служит местом собрания пансионеров в свободное от еды и прогулок время. Есть в ней фортепьяно, есть диваны по стенам и полка книг (по преимуществу французских романов), есть на окнах горшки с цветами, заслоняющими своей густою зеленью даже наружный свет, отчего в комнате царствует и в светлый полдень отрадный полусумрак. Над входом в Gartenzimmer распустился навес, весь из зелени: на железных, вертикальных прутьях, обвитых широколиственным ползучим растением, покоится железный же скелет крыши, скрытый в сочно-зеленый полог того же растения.
Под этим-то навесом, в ожидании послеобеденного вожделенного аравийского напитка, сразились впервые на шахматном поле Змеин и Лиза. Первый убедился вскоре, что имеет дело с достойным противником. Куницын собрал около себя целую компанию слушателей, в том числе и двух наших героинь, в Gartenzimmer; с талантом и вкусом сыграл он на фортепьяно несколько блестящих салонных пьес. Ластов уселся в одной из садовых беседок рисовать интерлакенский монастырь.
Настал вечер. Началось обычное фланирование по главной алее; а тут уже и десятый час, законное время к отдохновению от тяжких дневных трудов.
Когда Ластов проходил коридором в свою комнату, мимо него прошелестело женское платье. Он оглянулся и узнал, при свете лампы, Мари, молоденькую горничную, взявшуюся поутру прибрать их вещи. Он назвал ее по имени, она остановилась.
— Чего прикажете?
— Мне хотелось бы поболтать с вами, Мари.
— Мне некогда.
— Ну вот! Для меня найдется минутка. Я должен откровенно сказать вам, что немножко уже влюблен в вас, вы и не воображаете, как вы милы!
— К чему эти плоские комплименты, которым и поверить-то нельзя. Придумали бы хоть что поостроумнее.
— Да? Ну, так подайте же ручку.
— Это к чему?
— Подайте, говорю я вам: будет остроумнее.
— Извольте — если уж необходимо нужно. Схватив невинно протянутую к нему руку, Ластов поднес ее к губам.
— Ай, — вскрикнула Мари, отдергивая ее с быстротою, и продолжала, понизив голос: — Как же это можно, сударь! Они у меня такие грубые от работы…
— А губки у вас негрубые от работы?
И молодой Дон Жуан наклонился к ней, чтобы удостовериться в спрашиваемом. Девушка отскочила и ретировалась на лестницу:
— Gute Nacht, Herr Naturfuscher![61]
Утро глядело уже светло и жарко в обитель Naturfuscher'oB, когда проснулся один из них — Ластов. Он вскочил с постели, протер глаза, взглянул на часы, лежавшие на столе и показывавшие 8, и подошел к окну; целую ночь оно оставалось настежь, и жгучие поцелуи солнца обдавали теперь поэта попеременно со свежими струями утренней прохлады. Окно выходило на Юнгфрау, и, очарованный дивной картиной, юный сын Аполлона провел некоторое время в безмолвном созерцании ее.
— Змеин, — проговорил он наконец, — вставай, посмотри, что за душка.
Приятель пробудился, потянулся и приподнялся на локоть.
— Душка? Уж не ты ли? Хорош, нечего сказать, decolte, как наши девы.
— Какие девы?
— Да, я и забыл, что обещался не рассказывать.
— Нет, — сказал Ластов, — я говорил не про себя, а про настоящую душку, про Юнгфрау, прелестную деву гор.
— Однако у тебя жажда любви действительно неодолима: даже в гору влюбился, потому единственно, что она "Jungfrau". Ты, конечно, написал ей уже и хвалебный гимн?
— Нет, не успел еще. Как оденусь, не премину. Однако и тебе, брат, пора вставать; народы, я думаю, стекаются уже к кофею.
Полчаса спустя друзья сходили в столовою. Здесь застали они одну Лизу: она лечилась сыворотками и вставала аккуратно в шесть часов; выпив в кургаузе свою порцию всецелебных Molken, она прогуливалась, согласно предописанию доктора, часов до восьми и долее. Перебросившись с нею двумя-тремя незначащими фразами, молодые люди, отпив кофе, вышли на улицу. У ограды восседала продавщица черешен, столь же сочная и розовая, как плоды в корзине у нее. За полфранка отсыпала она друзьям в шляпы по груде спелых черешен, и, отягощенные этим, в полном значении слова сладким бременем, вернулись они восвояси.
Комнатка их была уже убрана. На столе красовался в стакане воды букет рододендронов, иначе — альпийских роз.
Змеин взял книгу и устроился на диване. Ластов сел к раскрытому окну, писать, вероятно, хвалебный гимн неземной деве. Иногда один из друзей сделает другому теоретический вопрос, тот ответит — и снова воцарится молчание, прерываемое лишь скрипом пера или жужжанием нечаянно влетевшей в окошко пчелы. Пишет Ластов, пишет, вдруг задумается, возьмет не сколько черешен из лежащей на соседнем стуле кучки их, вложит их глубокомысленно в рот, склонится головою на руку и глядит долго-долго, в сладостной рассеянности, на отдаленную горную красавицу. Из сада вносятся в окошко теплым ветерком благовония акаций, левкоев, роз — больше же роз, которыми так изобилует хорошенький садик пансиона. Гардины над головою поэта чуть колышутся, а штора то надуется парусом, то опустится в бессилии, не смея шевельнуть ни складкой.
Около полудня растворилась дверь; в комнату глянуло приветливое личико Мари.
— Господ приглашают к прогулке, — объявила она.
— Приглашают? — повторил рассеянно поэт. — Кто приглашает?
— Барышни — Липецкие.
Ластов повернулся на стуле к товарищу.
— Слышал, брат?
— Что? — очнулся тот.
— Предметы наши стосковались по нас.
— Очень рад. Не мешай, пожалуйста.
— Да ведь нас зовут, пойдем.
— Иди, если хочешь. Я на самом интересном месте; нельзя же бросить.
— Вот тут-то и следует бросить: все время, пока не раскроешь опять книги, ты будешь в приятном ожидании, а как возьмешься читать, так сряду начнешь с интересного места. Двойная выгода.
— Резонно. Иди же, я сейчас буду, дочесть только главу.
— Знаем мы вас! Уж лучше обожду.
Ластов с веселой улыбкой обернулся к посланнице, дожидавшейся еще у дверей ответа.
— Что ж вы не взойдете, Мари? Мы вас не съедим.
— Кто вас знает, Naturfuscher'oB-то? Может, и съедите.
— Не бойтесь, не трону, мне надо сказать вам…
— Ну да, как вечор!..
Девушка, однако, сделала два коротеньких шага комнату.
— Что вам угодно?
— Прежде всего — здравствуйте! Ведь мы с вами еще не здоровались.
Мари Засмеялась.
— Здравствуйте-с.
— Это вы принесли нам альпийских роз?
— Каких альпийских роз?
— Да вон, на столе.
— Н-нет, не я.
— Кто же убирал нашу келью?
— Я.
— Так цветы, должно быть, сами влетели в окошко? Мари опять засмеялась.
— Должно быть! Да если бы и я принесла их, что ж за беда?
— Беды бы тут никакой не было, я почел бы только своим долгом расцеловать вас.
— Вот еще! — надула она губки.
— А вы что думали?
— У вас в России, видно, поцелуи ни по чем.
— А у вас они продаются? Нет, мы русские, на этот счет, как и вообще на всякий счет, народ щедрый, особенно с такими красавицами, как вы. Да ведь и милый же ваш целует вас без разбора, когда придется.
— Какой милый? У меня нет милого.
— Ну вот! А с кем вы шушукались вечор у барьера, против "Hotel des Alpes"?
— То была не я, ей-Богу, не я, мало ли здесь девушек. Я слишком дорожу собою, чтобы позволять себе подобные поступки.
— Да как же? На голове у вас был еще голубой платочек, на шее пунцовый шарф, — продолжал сочинять поэт. — Неправда, что ли?
— Ха, ха! Платка я и в жизнь не ношу, а шарф у меня хоть и есть, да не пунцовый, а оранжевый.
— Пунцовый ли, оранжевый — все одно, в потемках все кошки серы. Не запирайтесь! Я догадываюсь, от кого вы научились скрытничать.
— От кого-с?
— От Лотты в "Вертере". Ведь вы читали "Вертера"? Мари важно кивнула головой:
— Еще бы!
— А ведь она была прехитрая, точно вы, — продолжал Ластов, — любит в душе Вертера, а все удерживается, не выдает себя, в финале только растрогалась.
— Уж эта мне Лотта! — перебила с сердцем молодая швейцарка. — Не понимаю, что хорошего находят в ней мужчины? Всякая другая на ее месте была бы без ума от Вертера, а она — как дерево, как лед.
— Ага, так вы из таких! По-вашему, пример Вертера достоин подражания?
— Я думаю. Таких, как Вертер, нынче и с фонарем не отыщешь.
— Гм, да, и я полагаю, что такой нюни нынче и с фонарем не отыщешь. В сущности ведь он малый даровитый, неглупый, мог бы приносить еще пользу человечеству, а чем занимается? Носится с нелепейшею страстью к чужой жене, и хоть бы пытался подавить это чувство, а то нет! Находит еще какое-то тайное удовольствие в растравлении своих сердечных ран, как доктор, следящий с сладостным трепетом за ходом заразительной болезни, или как нищий, показывающий вам на улице свои отвратительные язвы, чтобы возбудить этим ваше сострадание. "Если не дашь ничего, так хоть похнычь для компании". Нечего сказать, пример достойный подражания.
— У всякого свой взгляд, господин Ластов.
— А вы знаете, как меня зовут?
— Как же не знать, когда при мне же расписались: "Leo Lastow dito".
— Могли бы забыть.
Девушка, ничего не отвечая, потупилась.
— Я готов, — объявил тут Змеин, приподнимаясь с дивана. Он подошел к столу, оторвал уголок от хвалебного гимна поэта, заложил им книгу и опустил последнюю в карман. — Идем.
— Идем. Мы с вами, Мари, поратуем ее из-за Вертера.
— Дай Бог вам успеха! Потому что надежды на успех для вас очень мало-с.
И она выпорхнула из комнаты.