КОРПОРАНТ, ЯНКИ И ЭМАНСИПИРОВАННАЯ
Внизу дожидалось наших друзей целое общество. Знакомства, как выше замечено, заключаются в Интерлакене необычайно скоро; неудивительно, что настоящее общество состояло из людей, познакомившихся только на днях или даже сегодня. Каждая страна прислала сюда своего представителя: были тут наши русские и немец студент из Дерпта; были коренные немцы из Гамбурга, из Франкфурта; была молодая чета парижан, проводившая, по издревле принятому обычаю, медовый месяц в путешествии по чужим краям; был, наконец, и кровный янки из американского запада. Для полноты коллекции недоставало только, англичанина; но англичанин в Интерлакене, более чем где-либо, светоненавистничает и дичится общества. Есть в Интерлакене даже привилегированные отели, обитаемые исключительно белокурыми сынами Альбиона; но там, говорят, такая тоска, что хоть вон беги:
— Торжественно безмолвно совершается обед, торжественно безмолвно — утренний и вечерний чай (впрочем, некоторые пьют и кофе или джин); если околеешь не от хандры, так от голода, ибо в обществе этих баснословных кавалеров спеси и сплина всякий аппетит уходит к черту, — рассказывал вышеупомянутый дерптский студент, имевший несчастие поселиться сначала в Hotel Jungfrau, одном из этих привилегированных отелей.
Руина Уншпуннен, к которой потянулся наш караван, лежит в трех четвертях часа ходьбы от Интерлакена и есть одно из самых, так сказать, казенных мест прогулок интерлакенских пансионеров. Дорожка к ней пролегает сначала между палисадниками хорошеньких обывательских домиков, потом но ореховой аллее и, обогнув малый Руген, ступает в сосновый лес.
Брони, дерптский корпорант, в цветной корпоративной фуражке, занимал общество рассказом о своем поднятии на Риги. Эпитет "fabelhaft" — "баснословно" употреблялся им, по обыкновению дерптцев, после каждого второго слова.
— И вот, подают мне счет. Читаю и морщусь: цены баснословные! Вдруг — стой, батюшка, это что? "Bougies — deux francs"[62]. Теку к хозяину. "Объясните, мол, за что, про что? Лег я впотьмах и не зажигал свечей". — "Да это, говорит, все единственно: зажжете ли, нет ли, дело вкуса; мы не смеем стеснять гостей; но плата для всех одна". Я пожал плечами. Что с ним поделаешь? Закон такой поставил; ну, а со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Я расплатился. Но постой, голубчик, так-то ты! Свечи, значит, мое благоприобретенное достояние; не оставлю же их тебе. Возвращаюсь в свой номер, вынимаю их из подсвечников и в карман. В коридоре вырастает передо мною, как лист перед травою, гаускнехт. "Я, дескать, такой-сякой; не изволите ли сообщить, что за труды?". — "За какие, говорю, труды? Я заплатил хозяину счет сполна, в том числе и за прислугу." — "Да, мы, говорит, с портье не входим в число прислуги. Соблаговолите же…" — "Но опять-таки за что?" — "За чистку башмаков". — "А, за чистку башмаков?". Я подношу к физиономии молодчика ногу с баснословно пыльным башмаком, которого явно не касалась щетка. "Соблаговолите взглянуть, так-то у вас чистят?" Парень мой замялся. "Вы их не выставили за дверь, а войти к вам я не посмел, чтобы не обеспокоить…" — "Так за что же награждать вас?" — "Да у нас уже так заведено". — "А, да! Закон опять такой поставлен? Так бы и сказали. Что ж, будет с вас одного франка?" Гаускнехт просиял; он не ожидал столь баснословной щедрости. "О, да!" — воскликнул он, осклабляясь. Я извлекаю из кармана свечу и подаю ему: "Примите, мой милый: она стоит франк; можете справиться у хозяина". Машинально взял он в руки свечу, баснословно вытаращил на меня зрачки и так и остолбенел с открытым ртом. Не имея боле надобности оставаться, я направился к выходу. Тут дожидался портье; но он был свидетелем предыдущей сцены, и, не нуждаясь, вероятно, в освещении, дал мне уже свободный пропуск.
— Ну, а другую свечу куда вы дели? — спросил, смеясь, один из слушателей. — Вероятно, с собой везете, как реликвию, и, домой воротившись, стеклянным колпаком накроете?
— То-то, что нет. Теперь жаль. Я отдал ее тут же мальчику, который нес мою поклажу. Он баснословно обрадовался подарку и обещался снести домой матери.
— Вы русский? — спрашивал между тем американец Змеина.
— Русский.
— Догадались-таки вы наконец освободить своих рабов. Наши южане и по сю пору не уразумели истины, что с людьми нельзя обращаться, как с вещью, как с неразумным скотом.
— Позвольте вам заметить, — сказал Змеин, — что ваши рабы и в самом деле не люди.
— Как так?
— Они составляют переходное состояние от обезьян к людям. Лучшее тому доказательство их череп, который несравненно площе нашего. Негр никогда не может достигнуть одного развития с белым.
— Будто? А Туссён-Лувертюр?
— Туссен — исключение, не всякий и у нас Гумбольдт, Гете. Да и чем же необыкновенным отличился Туссен? Он был хорошим полководцем, и только.
— Так, по-вашему, плантаторы совершенно правы, обращаясь с неграми, как с животными?
— Все в мире относительно: со своей точки зрения они правы. Только толстокожее, коренастое племя чернокожих способно, без ущерба для своего здоровья, нести нечеловеческие плантационные работы, под знойным солнцем юга. Да и нужно же что-нибудь делать неграм? Для головной работы они слишком тупы, так пусть работают хоть телесно, доставляют человечеству почтенные запасы греющего хлопка.
— Ну, и пусть работают, но зачем же из-под палки? Освободите их — и они будут работать по-прежнему, только добровольно, для дневного пропитания.
— Вы думаете? Как же вы мало знаете чернокожих. Ведь они страсть ленивы.
— Это верно.
— Они рады скорее умереть с голода, чем добывать кусок хлеба вольным трудом. Только авторитет господской палки подвигал их до сих пор на труд.
— Александр Александрович! — воскликнула с изумлением Лиза. — Неужели вы такой консерватор, что стоите за рабство?
— Я, Лизавета Николавна, приводил только взгляд южан. По-моему, негров все-таки следует освободить. Понятно, что и негры разовьются со временем, если дать им на то возможность. Мы же, белые, как существа высшие, должны способствовать их развитию, освобождая их прежде всего от телесного гнета, с которым так неразрывно связан и гнет моральный. Пусть оттого цветущие плантации южан в начале даже заглохнут — плантаторы станут изощрять свой ум для изобретения мертвых машин взамен прежних, одушевленных, и по всему вероятию изобретут.
— Messieurs! — воззвала тут Моничка к Куницыну и Ластову, внимавшим, подобно другим, предыдущему спору. — Sauvez nous de cette trombe sauvage de radotage savante d'un savant sauvage sur des sauvages savants![63]
— Vous n'avez que d'ordonner, m-lle[64], — отвечал правовед и, шепнув Ластову на ухо: — Помни наш уговор, — обратился к Наденьке.
Поэт не замедлил приблизиться к Моничке.
— Не посещали ли вы, подобно старшей кузине вашей, университетских лекций? — начал он вопросом.
Барышня насмешливо взглянула на него.
— Как же, раз Лиза уговорила меня пойти с нею. Читал знаменитый ваш Костомаров.
— Ну, и что ж?
— Так веселилась, что и сказать нельзя.
— В самом деле?
— Да, чуть не заснула.
— А! Что ж он, плохо читал?
— Не берусь судить. Должно быть, по-вашему, не очень плохо, потому что ему аплодировали. Одной шикать не пришлось, но скука, mon Dieu, что за скука! Рассказывал он про древних русских, кажется, про новгородцев; ну, сами посудите, что мне в древних новгородцах? C'est plus, que ridicule[65]! Если очень уж понадобятся, то чего же проще — справиться в тоненьком Устрялове? А то сидеть битый час в душной, жаркой зале, не сметь пошевельнуться, comme un automate[66], поневоле раззеваешься. Ха, ха! Жаль, право, то не заснула! Душка Костомаров, я думаю, был бы в восхищении от магического действия своих лекций. Прекрасное заведение для людей, страдающих бессонницей. Если не будет у меня сна, то можете быть уверены, не забуду вашего университета; до тех же пор к вам ни ногой.
Ластов слушал ее с улыбкой.
— А скажите, пожалуйста, другие слушательницы так же засыпали под снотворным обаянием лекции?
— То-то, что нет. Это меня и удивило. Одни сидели как вкопанные, с разинутыми ртами, точно проглотить хотели профессора; другие даже записывали! Я не иначе могла объяснить себе такую пассивность, как долгой привычкой: ведь и люди, нюхающие табак, не чихают более от него. Что меня, однако, более всего шокировало у вас, так это то… Не знаю, говорить ли?
— Говорите; вы ведь эмансипированная, если не ошибаюсь?
— Да… Так, видите ли, мне было и странно, и досадно, что студенты ни малейшего внимания на девиц не обращают, точно их там и нет.
— Да мы этим гордимся! — возразил с некоторою горячностью Ластов. — Чтобы девицы ничуть не были стеснены в своих занятиях, мы нарочно их не замечаем.
— Как вы, милостивый государь, смешно рассуждаете. Если девица удостаивает ваши лекции своим посещением, то первый долг ваш, я думаю, как galants cavaliers, показывать, по крайней мере, глубокое внимание.
— Вот как! Вы, Саломонида Алексеевна, хотите, видно, сделать из университета нечто вроде Летнего сада с его майским парадом невест? Покорно благодарим за незаслуженную честь! Если девушка жаждет просвещения — мы не помеха ей, пусть посещает наши лекции — но и только.
— Очень нужно нам ваше просвещение! Истинное просвещение заключается не в том, чтобы знать, когда жили древние новгородцы, как назвать по имени и фамилии всякую букашку; это дело особой касты чернорабочих — касты ученых. Да, господа университетские, вы — черный народ. Истинно просвещенный пользуется вашими открытиями, пользуется железными дорогами, телеграфами и т. д., но сам не стает марать себе рук унизительным трудом.
— Никакой труд не унизителен, — отвечал Ластов, — менее всего умственный. Это уже до того общепризнано, столько раз перевторено, что отзывается даже общим местом. Так, по-вашему, истинно просвещенные те, которые сидят сложа руки, жар чужими руками загребают, то есть паразиты? Браво!
— Вы не дали досказать мне! Эмансипация прекрасного пола — вот что главным образом характеризует истинное просвещение. Свобода во всем. Прежде, бывало, ни за что не дадут в руки девиц Поль де Кока…
— А вам дают? Моничка расхохоталась.
— Qu'il est naif[67]! Я сама беру его. Отчего же и не читать Поль де Кока? Вслух прочитывать, конечно, — un peu genant, ну, а про себя…
— Пол де Кок — писатель очень хороший, — заметил Ластов, — рисует прекрасно парижский быт, но все-таки я того мнения, что чтение его в ваши лета более вредно, чем полезно: юношество имеет обыкновение вычитывать из романов именно то, чего не следует.
— Ну да! Послушайте, ведь вы уважаете Лизу, как вашу же студентку?
— Положим, а что?
— Да то, что она и Наденьке позволяет читать, что той вздумается.
— Не может быть!
— Я же вам говорю; что мне за выгода лгать?
— Надо переговорить об этом серьезно с Лизаветой Николавной.
— Можете.
Моничка ускорила шаги, чтобы поравняться с Куницыным, который в это время с особенным жаром объяснял что-то Наденьке; но осторожный правовед сделал вид, будто не слышит вопроса, с которым обратилась к нему Моничка; чтобы не возбудить общего внимания, последняя нашлась в необходимости воротиться к своему буке-"университанту".
— Если бы вы знали, m-r Ластов, какой вы скучный — ну, просто Костомаров!
Ластов рассмеялся.
— Дай-то Бог; очень рад был бы.
— Нет, в самом деле, как же, сами согласитесь, ходить с молоденькой девицей и не уметь занять ее?
Ластов зевнул в руку.
— О чем говорить прикажете?
— Мало ли о чем. Если не можете ни о чем другом, так говорите хоть о театре. Часто вы бываете в опере? Говорите, острите, ну!
— Бываю.
— А, скажите, пожалуйста, бываете! Какая же опера более всего нравится вам? Каждое слово приходится выжимать из вас, как из мокрого платка.
— Какая мне опера более всех нравится? Если б я был хвастлив, то сказал бы: "Разумеется, "Дон Жуан!" Но я откровенен и сознаюсь, что и музыку Верди слушаю с большим удовольствием, например, "Трубадура", "Травиату"…
— "Травиату"? Да ведь все наши примадонны толсты, а Травиата умирает от чахотки? Да и декорации в "Травиате" очень незавидны.
— Опять-таки должен сознаться, что ни певицы, играющей Травиату, ни декораций не видел.
— Как не видели? Где же вы сидите?
— А в парадизе, притом на второй скамье. Первая скамья, как известно, искони абонирована, и абонементы эти переходят из рода в род, от отца к сыну, так что нашему брату, постороннему, не родившемуся под счастливой абонементной звездой, приходится удовольствоваться второй скамьей; а с этой ничего не видно, если с опасностью для жизни не перегибаться всем корпусом через головы впереди сидящих. Я сажусь обыкновенно лицом к стене, чтобы не ослепнуть от яркого блеска люстры, висящей перед самым носом, закрываю глаза и обращаюсь весь в ухо.
— Все-таки не понимаю, зачем вы ходите наверх, а не в партер?
— Очень просто: потому, что по скудности финансов не имею доступа в преисподнюю; поневоле взлетишь в высшие сферы.
Моничка посмотрела на молодого человека искоса и сжала иронически губки.
— Вы, как поэт, везде, кажется, взлетаете в высшие сферы.
"Окончательно провалился!" — подумал поэт.