КАК ПРОЩАЛАСЬ МАРИ
Минуты две простоял еще Ластов на одном месте по исчезновении Наденьки; виски у него бились, лицо пылало. Но он вспомнил о скором отъезде, провел по лицу рукою, тряхнул кудрями и взглянул на часы: до отхода дилижанса оставалось не более десяти минут. Он поспешил наверх, в свою комнату, за вещами.
Первое, что представилось тут его глазам, была Мари, грустная, смертельно бледная, на стуле около двери. Ластов предвидел эту минуту, минуту разлуки с сентиментальной швейцаркой, но все-таки, при наступлении ее, был сильно озадачен.
— Мари… — мог только пробормотать он; в нерешимости остановился он перед девушкой.
— Да, я, — отвечала она беззвучным голосом, уставясь с тупою сосредоточенностью в лицо возлюбленного; две крупные слезы скатились из глаз ее. — Да, я, — повторила она и с укоризной покачала головой. — Целуйтесь, целуйтесь с ней… Кто вам может запретить?
— Так ты видела?
— Целуются среди белого дня, в саду, куда выходят двадцать окон — и не видеть!
Ластов поник головой, не зная, что и сказать на это.
— Что вам в простой девушке, в горничной? — продолжала Мари. — Что вам в простом полевом цветке? Взяли, понюхали да и бросили.
— Но, Мари, я, право…
— Что "право"? Не представляйтесь, по крайней мере, не лгите! Ну, похитили сердце, ну, хотите убежать с ним… Хоть бы дали взамен частицу собственного сердца! Что ж вы не смеетесь? Ведь смешно сказано: вы, барин, тоже вор. Вор, до которого, однако, нет дела полиции. Ужасно забавно! Ха, ха, ха! Ну, смейтесь?
— Милая Мари, я кругом виноват, тут и речи не может быть. Но послушай: если я такой негодяй, то стоит ли кручиниться обо мне? Что тебе в таком обманщике? Брось меня, забудь!
— Забыть?! Это все равно, что сказать умирающему с голоду: "Перестань, не голодай". Забыть! Да ты вся моя страсть, вся моя жизнь — и забыть тебя?..
— Ну, если не забыть, то можешь, по крайней мере, перестать любить.
— Или дышать? Или жить? Потому что не любить тебя — для меня то же, что не дышать, не жить.
— Ты, милая, взволнована и рассуждаешь потому непоследовательно. Если человек — дрянь, то не за что и любить его.
— Ах, не говори этого! Ты всем хорош, только одно, что обманул меня… Но чем более вы нас обманываете, тем более мы привязываемся к вам…
И, закрыв лицо руками, она залилась горючими слезами.
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей, —
вспомнилось невольно Ластову.
"Что же делать? — рассуждал он сам с собою. — Утешать, уверять, что люблю по-прежнему? Да я же не люблю ее… и к чему это поведет? Только продлит страдания бедняжки. Нет, надо оборвать все нити разом! Пусть презирает, но не мучится из-за меня".
Он с решимостью подошел к столу, перебросил через плечо сумку и раскрыл ее.
— Я должен идти, любезная Мари. Ты была всегда так мила, так предупредительна со мной, что я, право, не знаю хорошенько, чем отблагодарить тебя. Я купил бы тебе на память какую-нибудь вещицу, но как ты сама лучше моего знаешь, что тебе именно нужно, то вот возьми…
Он подал ей несколько червонцев. Расчет его был верен: девушка вскрикнула, вскочила, как ужаленная, со стула и схватилась за ручку двери; но тут силы изменили ей: она зашаталась и прислонилась к косяку. В глазах ее, устремленных в пространство, блеснуло отчаяние до безумия. Сухие, воспаленные губы смыкались и размыкались, но ни звука не проходило через них.
Ластов перепугался не на шутку. Поспешно припрятал он деньги и вовремя еще поддержал несчастную, не решаясь, однако, сказать что-либо ей в утешение, чтобы как-нибудь не раздражить ее еще более. Вдруг слезы, как долго сдерживаемый плотиною поток, брызнули из глаз ее, и, повиснув на шее молодого человека, она истерически зарыдала.
— Вот до чего я дожила! — слышалось сквозь рыдания. — Человек, которому я рада жизнь отдать, думает отвязаться от меня золотом! Бедная я, бедненькая!
Он осторожно поцеловал ее в лоб.
— Милая, успокойся! Ведь я же люблю тебя…
— Да не лги, бессовестный! — почти взвизгнула она и сурово оттолкнула его. — Если любят, разве целуют в лоб? О, я несчастная!
Колени у нее подкосились, и она ничком грохнулась на пол.
— Ах ты, Боже мой… — бормотал растерянный юноша, наклоняясь в испуге к безутешной.
Немного он успокоился, когда уверился, что она при падении не расшиблась опасно: рыдания ее продолжались довольно равномерно. Мало-помалу шумный ливень превратился в благотворный мелкий дождик. Плачущая приподняла голову, присела на полу и устремила свои глубокие, томные очи на возлюбленного изменника.
— Да любил ли ты меня хоть когда, злой человек? Теперь ты меня не любишь, это верно; но любил ли хоть прежде?
— Любил, милая, право, любил…
— Но за что тебе было любить меня? Скажи, за что? Дурочка я, глупенькая. И поверила ему…
— Как за что? Разве ты не была всегда ко мне так приветлива, разве твое хорошенькое личико может не нравиться?..
— А! Вот что! Так тебя пленяла не я, а моя красивая маска? Будь я немножко дурнее, ты бы и не взглянул на меня? Ох, горе ты мое, горе! О-ох!
— Да полно же, дитятко мое, ребеночек полно, — вразумлял ее натуралист, — чего же тут убиваться? Разве женщина может пленить чем другим? Главное в ней — прелесть обхождения и телесная красота. Если бы мы влюблялись только в ум, то, конечно, не пленялись бы женщинами, а мужчинами.
Слова молодого человека не только не успокоили швейцарки, они привели ее в полное отчаяние: приложившись головою к стулу и дрожа всем телом, она опять зарыдала:
— Ох, тошно мне, тошнехонько!
— Дорогая моя, ангел мой, перестань, мне надо ехать, не расстаться же так? — говорил Ластов, обнимая ее и стараясь придать своему голосу возможно большую нежность.
Мари, задыхаясь от слез, твердила свое:
— Ох, тошно мне! Матушки мои, как тошно! Нечего, кажется, говорить, что положение Ластова было самое незавидное: слезы почти так же заразительны, как зевота, в особенности если знаешь, что сам ты причина их. Поэту нашему сильно щемило сердце, и что-то начало уже подступать к горлу, к глазам. Он ощутил неодолимое желание почесать у себя за ухом; но — обеими руками поддерживал он плачущую, и нечем было привести в исполнение задушевную мысль. Тут вспомнилось ему, что подравшихся собак разливают холодною водою; он поднял голову: на столе стоял, по обыкновению, полный графин. Тихонько вытащил он свои руки из-под мышек девушки и хотел подойти к столу; та схватила его за руку:
— Ах, не уходи, не оставляй меня!
— Да я не уйду, я только за водой.
И, почесав теперь за ухом, он торопливо налил в стакан воды и воротился с ним к девушке. И в этот раз он рассчитал верно: едва сделала она два-три глотка, как утихла; несколько погодя приподнялась с полу, присела на стул и отерла широким рукавом слезы; затем, глубоко вздохнув, выпила с жадностью остаток воды и отдала стакан молодому человеку.
— Ну, наплакалась, — произнесла она, силясь улыбнуться. — Ты не взыскивай, милый мой, ведь я не Лотта… Да и за что мне сердиться на тебя? Разве ты виноват, что нашлась девушка лучше меня? Ты и не такой еще достоин.
— Добрая моя…
— Полно, не представляйся, я знаю, что я теперь тебе бельмо на глазу, что у тебя в эту минуту только одно на уме: как бы скорее отвязаться от меня.
— О, нет, Мари, ты ошибаешься…
— Не хитри хоть перед концом, разве я не вижу? Глаза влюбленной зорки. Но ты был прав, говоря, что так нам нельзя расстаться; разойдемся друзьями. Если я тебя чем обидела, если надоедала — прости великодушно, не поминай лихом.
— Милая, как же ты можешь думать… Я готов в эту минуту все сделать для тебя.
— Правда.
— Сущая.
— Так я имела бы к тебе просьбу… Ластов невольно нахмурился:
"Ах, черт возьми, ну, попросит отказаться от Наденьки?"
— Подари мне на память эту булавку.
Галстук поэта был зашпилен золотою, с эмалью, булавкой. Лицо его прояснилось, и с необыкновенной готовностью отцепил он булавку, так что повредил даже галстук.
— На, любезная Мари.
В это время за окнами послышался стук колес. Ластов встрепенулся:
— Дилижанс! Пора. Прощай, моя дорогая…
Она бросилась к нему на шею и стала осыпать его жгучими поцелуями. Потом тихо оттолкнула от себя.
— Ступай, тебя дожидаются. Да хранит тебя Господь.
Она упала в бессилии на стул.
Ластов схватил в одну руку чемодан, в другую — альпийскую палку, трость и плед и, наскоро поцеловав еще раз девушку, выбежал на лестницу.
Дилижанс действительно уже дожидался внизу, перед площадкою отеля; около него толпилось несколько Я'ских, пансионеров, в том числе Змеин, Брони, Наденька и мать последней. Бросив чемодан к остальной поклаже на империал дилижанса, Ластов взял под руку корпорната и отвел его в сторону:
— У меня, друг мой, есть к тебе небольшое поручение. Исполнишь?
— Вопрос! Само собою. В чем дело? Ластов достал свое послание к Наденьке.
— Как мы отъедем, так передай, пожалуйста, младшей Липецкой, да чтобы никто не видел.
— А, а! Хвалю. Но мне полюбопытствовать можно?
— Нет, и тебе нельзя. Мы отправляемся теперь на женевское озеро, а там в благословенный край,
Где вечный лавр и кипарис
По воле гордо разрослись.
Так если бы пришлось почему-либо писать, ты можешь адресовать в Неаполь.
— Да что ж это тебя так баснословно ехать приспичило? А! Понимаю:
Vor der Liebe ein Jiingling lief,
Glaubte, sie ware hinter ihm,
Doch sie sass ihm im Herzen tief.
От любви ли юноша бежал,
Думал, что злодейка позади,
А она засела глубоко в груди (нем.).
Напрасные старанья: не убежишь.
— Увидим! Ну, прощай.
Они поцеловались по-братски. Затем Ластов подошел к дамам. Наденька держалась конвульсивно за руку матери, как бы ища опоры. Последняя кровинка исчезла из цветущего лица ее. Когда Ластов подал ей на прощанье руку, то почувствовал, как пальцы ее, горячие и влажные, дрожали в его руке.
— Прощайте, Надежда Николаевна.
— Прощайте…
Более не сказал ни один из них. Но в глазах ее, устремленных на него как-то грустно-вопросительно, он прочел немой вопрос:
— Что же стихи? Ведь это нехорошо…
— А что карточка? — спросил он вслух. Наденька покачала отрицательно головой. Хотел он справиться, что значит это отрицание: неудачу в похищении карточки или нежелание дать ее? Но тут под дверьми дома появилась Мари. Ластов вспыхнул и, коротко раскланявшись с дамами, прыгнул в дилижанс.
— Adeux!
— Ade!
— Прощайте-с!
Лошади тронули, громоздкий экипаж загремел по мостовой.
При повороте на мостик через Аар Ластов еще раз выглянул из заднего окошка. Сквозь желтые столбы пыли, поднятые колесами, различил он в отдалении живую картину: группа пансионеров глядела с площадки перед отелем вслед отъезжающим; впереди стояли мать и дочь Липецкие и Мари. Вдруг Наденька бросилась на шею к молодой швейцарке, толпа обступила их… Экипаж повернул за угол.
Ластов откинулся назад и пожал с чувством руку сидевшему возле него другу. Тот с удивлением посмотрел на него.
— Что с тобой.
— Заварил я кашу…
Кому ж-то придется ее расхлебать!
Какая сладость иногда в грусти! Просто, хоть сахар вари.
— А по мне так она как есть полынная настойка: и горька, и шеломит.
— Так и ты того?..
Змеин хмуро отвернулся, но Ластов очень хорошо понял, что это значит:
— Да, и я того — дурак набитый!
Утро, как мы уже заметили, было высшего достоинства: с голубым небом и солнечным блеском. Но доброкачественность погоды в минуту разлуки едва ли еще не усиливает тоски. Все милое, покидаемое нами, представляется в выгоднейшем свете, и тем больнее нам оставить его. Неподвижно, безмолвно стояли наши два приятеля на корме парохода, уносившего их от унтерзеенской пристани к Туну. Все далее уходили знакомые берега, из-за темных гребней которых посылали путникам последний привет свой белоснежные главы Юнграу, Мёнха, Эйгера… Одна за другой исчезали светлые вершины. Так гаснут яркие звезды волшебной летней ночи, так потухают безвозвратно звезды счастья…
— Прости, прости, мой край родной!
Уж скрылся ты в волнах… —
— пел тихий голос на корме судна.
— Kellner! — громко раздался там же другой голос. — Zwei Flaschen Liebfrauenmilch[118]!