Глава первая
Не дождаться мне, видно, свободы, А тюремные дни будто годы; И окно высоко над землей, А у двери стоит часовой. Умереть бы уж мне в этой клетке, Кабы не было милой соседки. Лермонтов
Хотел ли полковник Опалев оказать своему родовитому арестанту последнюю формальную любезность или же просто желал лично убедиться, что стены и затворы каземата достаточно надежны, но он собственною персоной проводил Спафариева до места его заточения.
Впереди шел тюремный сторож с фонарем и связкою ключей, за сторожем — Иван Петрович, за Иваном Петровичем — комендант, а за комендантом — трое конвойных с заряженными, конечно, «фузеями». Когда они таким образом спустились во подполье цитадели и массивная железная дверь, тяжело ухая, раскрылась перед нашим арестантом, из мрака подземной кельи пахнуло на него такой подвальной затхлостью, таким могильным холодом, что он невольно содрогнулся, отшатнулся.
— Ну, что же? Прошу, — сухо сказал комендант с пригласительным жестом. — У нас, не взыщите, не парижский отель с номерами в разную цену: всем заключенным одна цена, один почет. А вот и ваша постель.
При слабом мерцающем свете фонаря Спафариев разглядел в стороне, у кирпичной стены, на земляном полу сноп свежей соломы и брошенный на него старый арестантский халат. Изнеженного европейским комфортом молодого человека невольно покоробило.
— Но как же лечь так?.. — пробормотал он. — У меня нет с собой даже нужнейшего из моего ночного гардероба, из туалетных вещей…
— Туалета вам ни для кого здесь не придется делать.
— Но это мое дело!
— Ваше, но вещи арестантов у нас выдаются им не ранее как по предварительном осмотре и с разрешения подлежащей судебной власти.
— Уж не ждать ли мне разрешения из Стокгольма? Опалев пожал плечами.
— Что касается всех вообще пожитков ваших — да. Относительно же туалетных принадлежностей я, пожалуй, могу еще возбудить вопрос у нас в военном совете, хотя не обещаю вам успеха. Впрочем, — прибавил он в виде утешения, — у нас они несомненно будут сохраннее, чем здесь: не испортятся, по крайней мере, от сырости.
— Ничего мне от вас не нужно! — буркнул Иван Петрович с юношеским упрямством и задором.
— Ничего? И прекрасно: хлопотать меньше. Белья смену, впрочем, получите. А за сим — доброй ночи.
И свет фонаря погас, железная дверь стукнула, ключ в ржавом замке дважды хрустнул, и мерные шаги коменданта и конвойных удалились.
«Доброй ночи!» Да, ночь охватила его, глубокая, безрассветная: ни зги не видать, дышать нечем… «Как есть, заживо погребен. Со святыми упокой! Правду сказал комендант: здесь, в этом сыром каменном гробу, хоть какая вещь испортится, сгноится — и человек тоже! Ведь еще август месяц, а что будет здесь в октябре, в ноябре, в крещенские морозы? Обратишься в ледяной столб… Нечего сказать, перспектива!.. Но не вечно же стоять этак на ногах; хоть бы сном забыться…»
Расставив вперед руки, чтобы не наткнуться на стену, Иван Петрович шаг за шагом направился к тому месту, где было указано ему давеча ложе. Вот оно… Брезгливо отбросив в сторону арестантский халат, которым невесть кто уже прикрывался, он рассыпал сноп соломы по земляному полу так, чтобы лежать хоть было сухо, вместо одеяла постлал сверху свой дорожный плащ, а вместо подушки — свой запасной носовой платок.
«Ну, а насчет гардероба какую диспозицию учинить? Есть же тут какая-нибудь мебель».
Ощупью вдоль стены он двинулся на разведку и, точно, нащупал небольшую скамью и рядом стол. Сложив на стол шляпу и парик, а на скамью верхнее платье, он возвратился к своей постели, чтобы наконец растянуться и накрыться плащом. На беду модный, довольно короткий парижский плащ не был приспособлен служить и одеялом. Спафариев подтянул под себя ноги, но прикрыть их как следует ему не удалось, и его понемногу начала пронимать дрожь.
«И зачем было так глупо отказываться наотрез от всего! Кое-что потеплее все бы пригодилось. Ну, да нет так нет, и толковать нечего. Где ж этот противный старый халатишко? Хоть бы ноги-то укутать. Благо темно, не видать этой мерзости».
Приподнявшись на локоть, он стал шарить рукой кругом себя по полу.
«Земля, слизистая земля! Даже досок не подостлали, сквернавцы! Да где же он? Fi!»
Благодаря старенькому, но ватному халату, по телу арестанта вскоре разлилась благотворная теплота.
«И вовсе не так уж дурно! — рассуждал он сам с собою. — Лежать этак на свежей соломе ничем не хуже, пожалуй, чем на перине, в известном отношении даже аппетитней: никто раньше не лежал, прямо с поля. В деревне, помнится, еще мальчуганом тоже этак валялся, бывало, на скирдах соломы, — славные были времена! Правда, что колется и щекотит, но зато так здорово пахнет и заглушает затхлый запах подземелья. Дышать-то холодновато: изо рта, вероятно, пар идет, но, по уверению медиков, в нетопленых горницах спать куда здоровее. И за весь плезир-то этот ни гроша медного, ни даже простого спасиба. Благодетели, да и только! Любопытно знать, однако, чем продовольствовать станут? С голода, понятно, не уморят: и самых отъявленных душегубов-разбойников ведь откармливают до высшей ступени их земного бытия, — как это поется в народной песне?
Исполать тебе, детинушка, крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиною.
Гм, да, не крестьянский я сын — дворянский сын. Ну, а ежели и меня тоже пожалуют такими хоромами? Благодетелей моих на это станет. Бр-р-р! Даже мурашки по спине пробегают. Ну, да что заранее загадывать. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Поживем — увидим: qui vivra — verra. А теперь возьмем-ка да заснем».
Как видят читатели, герой наш был в некотором роде философом. Он с решительностью повернулся лицом к стене, натянул на себя халат до пояса и отогнал преждевременные мысли о «высшей ступени бытия». Пять минут спустя он спал беззаботным крепким сном юности.
И приснился ему дивный сон: в компании фон Конова и других шведских офицеров, на конях и с гончими переправясь на пароме на Лосиный остров, он из-под носа своих компаньонов бил одного лося за другим — хлоп да хлоп. Фон Конов затрубил ему в медный рог победный туш, остальные же компаньоны с криками «hip-hip-hurra!» подхватили его, победителя, с земли и понесли на плечах своих к высокому, обитому пурпуром королевскому амвону; а там, на золотых тронах, королем и королевной восседали полковник Опалев и дочка его фрёкен Хильда. Король милостиво приветствовал его похвальным словом, а королевна, вся зардевшись от смущения, с прелестной улыбкой наклонилась к нему, чтобы возложить ему на голову свежий венок из дубовых листьев, махровых роз, гиацинтов и тюльпанов.
Так как обязанность будить своего господина лежала всегда на Лукашке, а последнего не было теперь налицо, то Иван Петрович еще долго, быть может, витал бы в области несбыточных сновидений, если бы глухой стук отворяемой железной двери каземата не возвратил его к трезвой действительности.
Было, конечно, давным-давно утро; на дворе, очень может статься, светило опять солнце. Но сквозь маленькую решетчатую отдушину под сводчатым потолком в подземелье пробивалось света ровно настолько, чтобы убедиться в крайней убогости окружающей обстановки: среди голых кирпичных стен известные уже нашему арестанту деревянные, самой топорной работы стол да скамья, на черном земляном полу — собственная его соломенная постель, да над изголовьем — вделанная в стену железная цепь, к которой он, без сомнения, был бы прикован, если бы не дал своего дворянского слова — не бежать. И только!
Впрочем, в данную минуту в камере было еще одно живое существо — вошедший сейчас тюремный сторож, а в руках у него — глиняный кувшин с водою да краюха ржаного хлеба.
— Это что же — мой арестантский паек? — спросил Спафариев — сперва по-русски, потом по-немецки, наконец по-французски.
Флегматичный чухонец недружелюбно, только исподлобья взглянул на вопрошающего и отодвинул на столе в сторону парик и шляпу арестанта, чтобы очистить место для кувшина и хлеба.
— Что же ты, болван неотесанный, воды в рот набрал? Аль не понимаешь простой людской речи?
Тот, словно уже не слыша, повернул обратно к двери.
— Стой! — громовым голосом крикнул ему вслед Иван Петрович, вскакивая на ноги.
Молчаливый финн остановился на пороге и с тем же хмурым видом, вопросительно оглянулся.
— А мыться?
Изображенная при этом операция мытья была настолько наглядная, что тюремщик ткнул пальцем на кувшин с водой.
— А мыло где ж? А полотенце?
Та же картинная мимика; в ответ же ей только отрицательное мотание головой — и дверь уже захлопнулась за молчальником.
«Вот и здравствуйте! Ушел ведь, как будто так и быть следует. Народится же этакое иродово племя! Ну, да и господа-то его хороши: не дать своему брату, образованному европейцу, принять человеческий образ! Хоть бы Лукашку-то ко мне пустили… Ah, mon Dieu! Забыл ведь совсем, что его подстрелили: где-то он, бедняга? Жив ли еще? Злодеи! Скорпионы! Аспиды! Изверги рода человеческого!..»
И, отводя таким манером душу, европеец наш принялся собственноручно придавать своей особе «человеческий образ» с помощью тех скудных средств, которые имелись у него под рукой: умылся без мыла; заместо полотенца обошелся запасным носовым платком; с непривычки довольно неумело расчесал гребешком завитки парика и возложил его на себя; стряхнул пыль, облекся в камзол и кафтан; в заключение опрыскал себе обе ладони из флакончика возможно экономно духами.
Тут только вспомнилось ему, что ни вчера перед сном, ни нынче со сна он не помолился Богу.
«Господи, прости Ты меня!»
Он огляделся в камере на все четыре угла, но напрасно: ни образа, ни распятья. «Безбожники!»
Сняв с себя свой грудной образок и прислонив его у изголовья к стене, он опустился перед ним на колени (не на голый земляной пол, конечно, а на солому) и прочел подряд три-четыре известные ему молитвы, заученный им еще в детстве от богомольной старушки-няни. Давно не молился он так истово, и когда прочел еще вторично «Отче наш», на душе у него заметно полегчало.
«До сего дня Господь хранил меня, грешного; значит, на что-нибудь я ему да годен. Чего же вперед отчаиваться? Шато хоть не шато, а сверху, по крайности, не каплет».
Повеселевшим взором он обвел свою мрачную неприютную келью. На глаза ему попались кувшин с водой и краюха хлеба.
«А вчера-то я себе голову ломал, чем меня угощать станут? — усмехнулся он. — Угощенье, правда, не лукулловское, но по квалите своей самое что ни есть натуральное, завещанное нам от прародителей: хлеб насущный да влага чистая. Что ж, не побрезгаем, заморим червячка».
«Заморив червячка», то есть скушав кусочек черствого хлеба и запив его глотком водицы, он фертом прошелся взад и вперед по своей камере.
«И для променажа места как раз сколько нужно».
Он сделал воздушный пируэт и затянул игривый парижский романсик.
Не допел он, однако, и второго куплета, как в железную дверь снаружи раздался гулкий удар как бы ружейным прикладом.
«Это еще что за новости? В своих четырех стенах и петь не смей? Стучи, mon cher, стучи — самому надоест».
И, заложив в карманы руки, он продолжал свой «променаж», продолжал свою песенку еще громче прежнего.
Но докончить ее ему не пришлось: перед ним вдруг как из-под земли выросли тюремщик и часовой. Первый сердито стал что-то объяснять ему на своем несуразном языке, а второй, в виде иллюстрации, сделал такой угрожающий жест «фузеей», что не могло быть сомнения: грубый мужлан не пулей, так прикладом заставит его замолчать.
— Ну, и ладно! Нельзя, так нельзя. Будем знать. Аудиенция кончена, синьоры! Проваливайте!
Он повелительно указал им на выход и повернулся к ним спиною. Вполголоса потолковав еще меж собой, те вышли. Тогда он возобновил свою прогулку, но уже не запел, а тихонько про себя засвистал: не все ли-де едино? Не других же ведь потешаю, а себя.
Молодой человек бодрился, сам с собою лукавя, и бодрости этой у него хватило ровно до обеденного часа. Тут барский желудок, избалованный обильными и отборными яствами французской кухни, настойчиво заявил свои права. Увы! взамен тонких и замысловатых супов и соусов, майонезов и фаршей, к услугам его имелась все одна и та же прародительская пища: хлеб да вода.
«Неужто ж так-таки больше ничего и не пришлют? Живодеры! Гунсвоты! О-хо-хо!»
Хотя хлеб с утра еще более очерствел и жевать его не представляло уже ни малейшего «плезира», но вскоре от него не осталось ни корочки.
«А на ужин, стало быть, только воздух да вода? И какой воздух: хоть топор повесь! Авантажное супе! Благодарю покорно! Лучше уж идти к Морфею: авось во сне хоть накормит».
Но время сна еще на наступило: Морфей не рассыпал еще своих снотворных зерен, а с подземного коридора доносились, не умолкая, то приближающиеся, то удаляющиеся шаги часового. Равномерно-монотонные, как маятник, они нагоняли неодолимую досаду и скуку. Когда же к ночи они наконец смолкли, на смену им явился жестокий, поистине уже волчий голод, а досада перешла в глухое раздражение.
«Нет, долее терпеть эту пытку сил нет! Во что бы то ни стало надо объясниться с комендантом. Но как дозваться его? Ведь страж этот — пень, чурбан бессловесный. Одно средство — избить его на чем свет стоит. Как донесет по начальству, — хошь не хошь, вспомнят. Тут уж не до политесов и реверансов. A la guerre comme a la guerre». На войне по-военному.
Придя к такому благому решению, Иван Петрович разом успокоился и тут же задремал.
Поутру, разбуженный стуком отворяемой двери, он вскочил с ложа, схватил вместо оружия скамейку и бросился навстречу ничего не чаявшему «пню и бессловесному чурбану». Но руки его сами собой опустились: кроме порционного ломтя хлеба и большого кувшина с водой, тюремщик, оказалось, принес ему еще кринку поменьше, полотенце и мыло. Когда же Спафариев при свете фонаря заглянул в кринку, то увидел там белую, пузыристую жидкость.
— Эге! Молоко, да никак еще парное? Давай-ка, брат, сюда, давай.
И, не отнимая от губ, он выпил духом половину кринки, потом полотенцем обтер губы. Тут случайно на глаза ему попался вышитый край полотенца.
«Чья это метка? Две сплетенные монограммой литеры под дворянской короной „Я“ да „О“. Очевидно: „Hilda Opaleff“. Вот оно что!»
— Фрёкен? — спросил он сторожа, указывая на метку. Тот приложил ко рту палец и издал змеиный шип:
— П-ш-ш-ш!
«Значит, без ведома строжайшего папеньки? Как есть благодетельная сказочная фея!»
Ветреник наш был искренне тронут мягкосердием девочки, не убоявшейся ради него даже гнева родительского, и более знаками, чем словами, постарался внушить тюремщику, чтоб тот передал фрёкен душевную его признательность. Но в ответ ему угрюмый финн прошипел только опять свое:
— П-ш-ш-ш!
А на следующее утро, кроме тех же двух кувшинов да хлеба, он доставил арестанту еще ночник и какую-то книгу.
— Каково? И духовная пища? Опять фрёкен?
— П-ш-ш-ш! — повторил безгласный страж свой единственный звук и, засветив ночник от огня фонаря, тотчас удалился.
Иван Петрович раскрыл книгу.
«Так и есть: евангелие, и притом немецкое, потому что шведского мне все равно бы не понять. Этакая милая, умница, право!»
Но когда он отвернул заглавную страницу, чтобы узнать, чья эта собственность — самой ли фрёкен Хильды или ее тетки, что ли, — то поневоле поморщился и проворчал про себя:
— Sapristi!
В правом углу страницы стояло четким конторским почерком: «Н einrich Frisius».
«К жениху обратилась! Но как он-то, заклятый враг „варваров-скифов“, одолжил ей свое евангелие для такого варвара? Или, может быть, она вовсе не говорила ему, для чего ей понадобилось? Ну, понятное дело, не говорила!»
И омраченные черты молодого узника снова прояснились.