«Стук… стук… стук!..» Тургенев
И ждут окованные братья, Когда же зов услышат твой, Когда ты крылья, как объятья, Прострешь над слабой их главой? О, вспомни их, Орел полночи! Хомяков
Второй месяц уже томился Иван Петрович в ниеншанцском каземате. Если в первые дни счастливый темперамент облегчал ему переносить свое тяжелое положение в сыром и темном подземелье на хлебе и молоке (потому что молоко, притом парное, поставлялось ему по-прежнему каждое утро), то духом он заметно упал, и гробовая тишина кругом уже редко когда нарушалась его свистом. Полотенцем и мылом, кринкой молока и немецким евангелием ограничилось пока все участие к нему фрёкен Хильды, от которой затем не было уже ни слуху ни духу.
Особенно тягостно было для него, человека светского и общительного, его полное одиночество. Вот уже никак шесть недель (он дням и неделям даже счет потерял) ни с кем-то живым словом не перемолвился! Мудрено ли этак и совсем одичать, от человеческой речи отвыкнуть; а там, того гляди, в черную меланхолию впадешь, в тупоумную хандру, от которой нет возврата…
И меланхолия, в самом деле, начала уже подкрадываться к нашему живому мертвецу, когда другой такой же мертвец нежданно-негаданно подал ему голос.
Почти единственные звуки, достигавшие извне в глубину каземата, были отдаленные шаги часового, прохаживавшегося взад и вперед по подземному коридору. От этого вечного безмолвия слух нашего арестанта необычайно навострился. И вот однажды от противоположного конца камеры донесся к нему как бы легкий стук в стену. Спафариев насторожился: и то, стучат!
«Неужто Лукашка?» — пронеслось у него в голове, и сердце в нем шибко забилось.
Подойдя к тому месту, откуда исходил, казалось, стук, он так же осторожно постучал пальцем в стену. Чужой стук повторился коротким двойным ударом — как бьют на кораблях часы или «склянки».
«Очевидно, Лукашка! Но почему он до сей-то поры молчал? Или его сейчас только перевели сюда, в казематы?»
Ответа на эти вопросы до времени, конечно, не могло быть; но чтобы и у калмыка не было сомнений, что с ним говорит его господин, Иван Петрович отвечал также «склянкой».
«Но как бы такую коммуникацию завязать, чтобы и разуметь друг друга? Господи, Господи, просвети меня! Быть в такой близости, на каких-нибудь четверть аршина всего от преданного тебе человека и не иметь возможности в простую конверсацию вступить, обменяться хоть единым словом».
Смышленый калмык, однако, разрешил уже, оказалось, мудреную задачу. Сперва он начал стучать обыкновенным способом: ударил раз, потом подряд два раза, за этим три, четыре и так далее до двенадцати раз. После того он изменил прием: застучал двойным стуком — морской «склянкой», точно так же с расстановкой, раз, два и так далее до двенадцати раз. После короткой паузы стук его усложнился: за одним простым ударом следовала одна морская «склянка», за двумя простыми ударами две «склянки», за тремя три и так далее также до двенадцати. На этом дальнейший стук прекратился.
«Что бы это значило? Верно, не даром? — соображал Иван Петрович. — Каждым из трех манеров он стучал по двенадцати раз. Трижды двенадцать — тридцать шесть… Ага! Вот что: в азбуке русской — тридцать шесть букв; значит, на каждую букву по определенному стуку. Сейчас испробуем, так ли? Но, чего доброго, еще спутаешься в счете. Первым делом, стало быть, смастерим себе наглядный алфавит».
За бумагой для алфавита дело не стало: в немецком евангелие Фризиуса под переплетом, в начале и в конце, имелось по чистой страничке.
«Но где раздобыть инструмент для письма? А веник-то на что же?»
По настоянию, должно быть, все той же заботливой фрёкен Хильды тюремный сторож по временам подметал камеру русского арестанта, веник же оставлял там же, в углу. Теперь веник сослужил арестанту и другую, еще более важную службу. Выдернув из него прутик, Иван Петрович накоптил его на дымящемся ночнике, вырвал из книги последний чистый листок, своим первобытным пером разграфил его на семьдесят две клеточки и нацарапал вниз свою новую азбуку, которую для большей ясности мы представляем здесь также нашим читателям:
Простые стенные звуки в этом незамысловатом букваре изображены точками, а «склянки» — черточками. Имей Спафариев под рукой настоящее гусиное перо и настоящие чернила, он изготовил бы свой букварь, конечно, гораздо быстрее. Но самодельное «веничное» перо у него то и дело притуплялось, и чуть не для каждой буквы ему приходилось обгрызать его, чтобы заострить кончик; точно так же и «чернила» беспрестанно иссякали, и для каждой буквы надо было обмакивать перо в чернильницу, то есть коптить вновь на ночнике. Вдобавок от спешки и волнения перо дрожало в руках; раз оно даже переломилось и пришлось заменить его новым. А Лукашка в своей камере, не получая от соседа никакого отклика, снова застукал.
— Стучи, стучи! Подождешь, — бормотал тот про себя, сам сгорая нетерпением поскорее покончить со своей кропотливой работой.
Наконец-то алфавит был готов и можно было без дальнейших уже проволочек приступить к связному разговору.
«А ну, как то все же не Лукашка? — взяло тут Спафариева опять сомнение. — Сейчас узнаем».
Сперва простучал он с расстановкой три буквы первого слова: К (одиннадцать простых звуков), Т (семь «склянок») и О (три «склянки»); потом четыре буквы второго слова: Т (семь «склянок»), А (один простой звук), М (одну «склянку») и Ъ (три простых и три «склянки»).
Невидимый собеседник, заранее, видно, обдумавший и разучивший свою азбуку, не замедлили с ответом:
«Я, Лукашка».
Теперь уже не оставалось никаких сомнений, и от наплыва неудержимой радости узник наш так звонко свистнул, что проходивший в это время по коридору часовой остановился и загрохотал в дверь прикладом.
Иван Петрович притих и прижал руку к бурно бьющемуся сердцу, чтобы оно, чего доброго, не выскочило из груди. Никогда-то ему и в голову не приходило, чтобы Лукашка, этот «смерд» и «раб», мог быть ему так дорог. А теперь, в эту минуту, он полюбил его вдруг почти как брата и от избытка братских чувств бросился бы, кажется, к нему на шею.
Выждав, пока часовой отойдет от двери, он возобновил прерванный «стенной» разговор с калмыком:
«Здравствуй, Лукаш».
«Здравствуй, милый барин, — был ответ. — По здорову ли?»
«Мерси, душа моя. А ты?» «Жив и здрав. Да вот плачу». «О чем?»
«Безмерно уж рад…»
И барин должен был провести ладонью по глазам: у самого у него веки были мокры. Но, не желая выдавать свою чувствительность, он перешел на деловую тему:
«Ты, Лукаш, говоришь, что здоров: но ведь ты был ранен?»
«Да, в правую ногу. И бестии собаки маленько потрепали».
«Ну, и что же?»
«Да ничего; милостью Божией все зажило».
«А пуля?»
«Вынута».
«И кость не тронута?» «Нет, целехонька».
«И слава Богу! Так ты, видно, все время в госпитале пролежал?»
«Точно так. Вечор только выписан». «Из рая да в ад?»
«Был бы в аду, кабы тебя, сударь, по соседству не было. А с тобой везде рай».
«Словно суженой своей в сантиментах изъясняешься! Однако от стучанья у меня пальцы совсем разболелись. Да и спать пора».
«Пора, сударь. Храни тебя Бог!»
Диалог по числу слов был, кажется, вовсе не долог, а между тем взял времени несколько часов, потому что каждое слово требовало целой серии разнообразных стуков, и с непривычки беседующим приходилось не раз выстукивать вторично одну и ту же непонятную собеседником букву, а то и целую фразу.
На следующее утро выхоленные барские пальцы Ивана Петровича от вчерашнего стучанья оказались до того распухшими, что для «конверсации» надо было приискать другое, менее чувствительное орудие. Выбор был очень не велик: скамья была слишком тяжеловесна, кувшин слишком хрупким, жестяной ночник также не выдержал бы долго, да и издавал бы предательский металлический звук. Оставался опять-таки один только веник, из которого Иван Петрович и выдернул для своей цели самый толстый прут. Очистив его от листьев и сучков, он обуглил его еще с толстого конца на огне ночника, чтобы придать ему большую твердость. «Молоток» вышел на славу: не ударяя слишком гулко, он в то же время благодаря угольной оболочке уже не ломался и мог служить хоть годы.
«Ты, сударь, чем стучишь-то?» — спросил Лукашка, тотчас расслышавший новый звук.
«Прутом от веника, — отвечал Иван Петрович. — Пальцев жаль. И тебе бы сделать то же».
«Рад бы, да к стене прикован. А ты, барин, разве на свободе?»
«В четырех стенах — да».
«Верно, слово дворянское дал не бежать?»
«Дал».
«И сдержишь?» «А то как же?» «Эх, сударь!»
«Ты, братец, плебей, так и не смыслишь». «Не смыслю, правда твоя. Сам-то я при первой оказии стречка дам».
«Да ведь ты же на цепи?»
«Подпилю».
«Чем?»
«А гвоздем: из госпиталя унес». «Ну, гвоздем не подпилишь».
«Трудненько, тем паче, что ржавый; да гвоздь-то не простой, чудодейственный: из мертвых меня воскресил: так и тут авось службу сослужит».
«Как так воскресил?»
«А так. Лежал я на больничной койке бок о бок с чухной-солдатом. Разговорились мы с ним…» «Это по-каковски?» «По-ихнему». «По-чухонски?» «Да».
«Где же ты их тарабарщине обучился?»
«А там же на койке. В шесть-то недель, коли ты не совсем дубина, хоть обезьяний язык переймешь».
«Тебя-то, точно, мозгами Господь не обидел. Ну, и что же, разговорились?»
«Разговорились, подружились. Пил же он заместо лекарства самодельную настойку — воду невскую, на гвоздях настоянную: много в телесной хворости помогает».
«И он же одолжил тебе один гвоздь?»
«Один одолжил, а другой про всякий случай я сам взял и припрятал. Тебе-то, батюшка-барин, как живется-можется?»
«Сибаритствую».
«Не на сухоядении?»
«Нет, дают к хлебу и кринку парного молока, но секретно от коменданта».
«Кто ж эта женерозная душа? Майор фон Конов?»
…«Сказать аль нет? — подумал про себя Иван Петрович. — Нет, материя слишком деликатная, на что ему знать!»
«Должно быть, фон Конов, — простучал он в ответ. — Окроме телесных авантажей, я пользуюсь еще и духовными: у меня есть евангелие».
«Вот как! Православное?»
«Нет, немецкое, но содержание-то все одно: жизнь и слова Христовы».
«Но как же ты читаешь во тьме кромешной?» «А у меня ночник горит».
«Так ты, сударь, подлинно как сыро в масле катаешься! Ну, да всякому свое по рангу: у тебя молочко, а мы сыты крупицей, пьяны водицей, ржавым гвоздем приправленной».
«Тебе бы, брат, гвоздем своим в стену стучать: хоть пальцы свои тоже поберег бы».
«Это верно-с. Благо, подкладка в халате оборвалась: обвернем гвоздочек в лоскуточек, чтобы не истерся, да и не так слышно было».
Приведенный разговор занял у беседующих, с небольшими перерывами, также чуть не целый день. Но времени им не занимать было, и день, по крайней мере, пролетел незаметно. С этих пор Иван Петрович не боялся уже впасть в меланхолию от полного одиночества: было все же с кем мыслями поделиться. Но животрепещущие темы у них довольно скоро истощились и оставалось только обмениваться жалобами на томительную скуку одиночного заключения.
В середине ноября серое житье-бытье их на короткий миг расцветилось.
«Исайя, ликуй! — простучал однажды слуга своему господину. — Я тоже вольная птица».
«Тебя выпускают?» — спросил Иван Петрович.
«Нет, но я снял с себя кандалы».
«Подпилил?»
«Подпилить не подпилил, а кольцо разогнул». «Поздравляю, братец: можешь хоть тоже променировать по своему подземному паллацо». «И поискать лазу».
«Куда же ты полезешь? Дверь на запоре…»
«А как-нибудь оседлаю нашего придворного тафельдекера и кофишенка».
«Осла-тюремщика? Да и из крепостных ворот тебя все равно не пустят: схватят и тут же на воротах вздернут».
«Выеду-то я на ослике моем, вестимо, не с парадной музыкой и в карьер, а тихомолком курц-галопом и, даст Бог, доберусь-таки до наших аванпостов».
«А того вернее в лесную трущобу, где с холода да с голода сгибнешь: ведь зима уж на дворе». «Значит, колесо фортуны!»
«А я тем часом без тебя с тоски еще с ума спячу, либо ножки протяну!»
«Что ты, милый барин! Коли так, то, видно, незадача мне. До весны уж потерплю, останусь при тебе».
И он остался. Но чего стоило бедняге это решение — отказаться от манившей впереди полной воли, — господин его мог судить по минорному тону и односложным ответам калмыка. Иван Петрович жалел его, но жалел и себя: пребывание под землею становилось с каждым днем невыносимее. Хотя с наступлением холодов казематы по временам и протапливались с коридора, но подземные печи, должно быть, давно не поправлялись, потому что не столько грели, сколько немилосердно дымили, и у арестантов после каждой топки головы трещали. А вдобавок от печного тепла обледеневшие стены испускали накопившуюся в них влагу, которая ручьями стекала на заключенных.
Понемногу и Иван Петрович, ободрившийся было с соседством Лукашки, начал опять падать духом. Зимою все проезжие пути, конечно, занесло снегом, и военные действия между шведами и русскими сами собой должны были прекратиться. Стало быть, до весны царя Петра Алексеевича и не жди в Ниеншанц; а дотянут ли они оба еще до весны всю зиму-зименскую в своем могильном склепе?