Выпуск из лицея

Бог с тобою, золотая рыбка! Ступай себе в синее море, Гуляй там себе на просторе. "Сказка о рыбаке и рыбке"

Весь старший класс лицеистов был в неописанном волнении. Шестилетний срок пребывания их в лицее истекал только в октябре 1817 года, когда им предстоял и выпускной экзамен, как вдруг им объявляют, что выпуск их состоится почти на полгода ранее, теперь же весною!

— Да как? Да что? Да почему? — так и сыпались вопросы.

Догадкам и слухам не было конца. Одна догадка казалась всех правдоподобнее, один слух держался упорнее других: утверждали, что последний «гусарский» подвиг Пушкина понудил лицейское начальство поскорее развязаться с чересчур удалым старшим курсом.

Как бы то ни было, выпускной экзамен был на носу, и даже у самых удалых первокурсников сердце поневоле заекало. За год с небольшим директорства Энгельгардта они не успели, конечно, пополнить хорошенько те научные пробелы, которые оставило в головах их двухлетнее междуцарствие. Что же касается Пушкина, то он и при Энгельгардте не отличался особенным прилежанием. Удовлетворительные отметки были у него только по двум предметам: русскому и французскому языкам. До 1816 года профессора вели подробные ведомости о способностях и успехах в отдельности каждого воспитанника; Энгельгардт же, вместо того, завел обыкновенную балльную систему, а именно: цифра 1 означала отличные успехи, 2 — очень хорошие, 3 — хорошие, 4 — посредственные и 0 — худые. У Пушкина только за российскую поэзию и французскую риторику стоял высший балл — 1; по всем остальным предметам у него было по 4, а в военных науках и латинском языке 0. Очень может быть, что такая неуспешность в военных науках (требовавших специальных математических познаний, которых у Пушкина не было) охладила его также к намеченной было военной карьере.

Профессора, со своей стороны, не желая ронять сразу репутацию нового заведения, дали и на этот раз склонить себя просьбами лицеистов и допустили при выпускных испытаниях ту же льготную систему, которая так облегчила молодежи в 1815 году переход из младшего в старший курс. Почин сделал профессор математики Карцов, у которого действительно занимался и успевал один только Вальховский. Раздав вперед каждому воспитаннику по билету, он взял с них слово, что свой-то билет хоть каждый «выдолбит» как следует.

"Подобно, как в математике (рассказывает в своих воспоминаниях один из лицеистов, барон Корф), и по большей части других предметов сделана была между воспитанниками разверстка определенных ролей, и дурные ответы являлись только тогда, когда который-либо из профессоров сбивался в своем расписании, или какой-нибудь ленивый ученик не хотел или не умел затвердить даже последнего в своей жизни урока. Посетители же могли только невежественно поклоняться бездне нашей премудрости или сами, как наши профессора, состояли участниками в заговоре".

Испытания продолжались целых 15 дней, и уже по этой простой причине на них не было никого из родителей, как не живших в самом Царском Селе. Присутствовали профессора да еще кое-кто из постоянных местных жителей, интересовавшихся успехами того или другого из знакомых им молодых людей. Энгельгардт, если что-нибудь и знал, быть может, о тайном соглашении учащих и учащихся, то должен был смотреть на то сквозь пальцы. Насколько же он заботился о будущности каждого из воспитанников, им стало известно вслед за последним экзаменом, когда директор вместе с профессорами заперся в конференц-зале, чтобы составить список выпускных лицеистов по их успехам и определить их права на государственную службу.

Лицейские поэты в то же самое время замкнулись в классной комнате, чтобы по поводу того же списка в последний раз сообща сочинить новую "национальную песню". Сочинительство их было вскоре прервано громким стуком в дверь.

— Ну, кто там? — с неудовольствием крикнул Илличевский.

— Впустите, что ли! — раздался в ответ зычный голос графа Броглио.

— Чего тебе, Сильверий? Мы тут сочиняем…

— Да ну вас, сочинителей! — донесся теперь другой голос — Мясоедова. — На прощанье поиграть бы еще в казаки-разбойники…

— Играйте без нас…

— Да казаков у нас не хватает.

— А вы сами по натуре все разбойники?

— Да, постоим за себя!

— Ведь силой вломимся! — задорно отозвался опять граф Броглио, и крепкая дубовая дверь под напором его богатырского плеча, действительно, так затрещала, что казалось, сейчас слетит с петель.

— И то ведь разбойник… — проворчал Илличевский и нехотя пошел впустить нетерпеливых.

— Неблагодарные! Не чаете, что вас самих только что воспели.

— Ой ли? — сказал Броглио.

— А вот послушай. Ну-ка, Корф, ты наш дьячок, так запевай.

Барон Корф, лицейский запевала, не дал долго упрашивать себя и звонко затянул:

— Этот список сущи бредни -

Кто тут первый, кто последний…

Хор товарищей не замедлил грянуть припев:

— Все нули, все нули,

Ай люли, люли, люли!

— Лихо! Ей-Богу, молодцы! — похвалили Броглио и Мясоедов. — Валяй дальше.

— Покровительством Минервы

Пусть Вальховский будет первый… [54]

начал снова «дьячок» Корф.

— Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли! —

подхватили теперь вместе с хором также и двое слушателей. Увлечение их, понятно, еще более возросло, когда оба они попали в куплеты:

Поль протекцией бояров
Будет юнкером гусаров —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Графу нет большой заботы,
Будь хоть юнкер он пехоты —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!

(Полем запросто назывался товарищами Павел Мясоедов, графом — Броглио.) Распевая куплет на самих себя, оба сияли таким самодовольствием, точно им Бог знает какие подарки поднесли.

— А про себя самого ты что ж ни гуту? — спросил Броглио Корфа.

— Будет и про меня, — отвечал тот и затянул тотчас: -

Корф — дьячок у нас исправный
И сиделец в классах славный —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли! —

Ну, а теперь, господа, будет с вас: хорошего понемножку, — заключил он.

— Повеличаем только еще Дельвига, — сказал Пушкин: -

Дельвиг мыслит: на досуге
Можно спать и в Кременчуге —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!

(В Кременчуге, Полтавской губернии, стояла бригада, которою командовал отец Дельвига.)

Куплет на Дельвига не был еще допет, как в комнату к певцам, в полуоткрытую дверь, заглянул профессор Куницын.

— Вы, господа, чересчур уж что-то про нули свои распелись, — заметил он.

— Ах, Александр Петрович! — в один голос вскричали лицеисты и гурьбой обступили любимого профессора. — Конференция, верно, кончилась?

— Кончилась.

— Так что же: много нулей?

— Все узнаете в свое время. Одно могу сказать вам: что никого из вас слишком не обидели.

— Так что и кроме Вальховского кое-кто из нас попадет еще в гвардию? — спросил Пущин.

— Вас-то, Пущин, кажется, можно поздравить: вы будете выпущены в гвардию.

— Не тужи, любезный Пущин:

Будешь в гвардию ты пущен! -

подхватил, смеясь, Илличевский. — Вот и новый куплет готов!

— А знаете ли, господа, кто вас более всех отстаивал?

— Вероятно, вы, Александр Петрович.

— Нет, мой слабый голос был бы гласом вопиющего в пустыне, — скромно отозвался Куницын. — Отстаивал, отбивал вас от всех нападок ваш почтенный директор. Трое же из вас: вы, Пущин, вы, Пушкин, да вы, Малиновский, должны ему, как отцу родному, просто в ножки поклониться.

— За что это?

— А вот за что. Помните, что года полтора назад за ваш гоголь-моголь вас троих занесли в черную книгу; или забыли?

— Нет…

— Ну, так в книге той прямо сказано, что ваш милый поступок должен быть принят в соображение при выпуске вашем из лицея. Но Егор Антоныч горячо восстал против этого и убедил нас, что за старые грехи грешно взыскивать: кто старое вспомянет, тому глаз вон.

— И что же: черная книга сдана в архив?

— В архив!

— Ай да Егор Антоныч! Молодец! — вскричал Броглио. — Теперь, господа поэты, вам ничего не остается, как и его воспеть.

— Обязательно!

— Не хочу вам мешать, господа, — сказал, улыбнувшись, Куницын и вышел вон.

Куплет во славу Энгельгардта, действительно, был сложен, хотя нельзя сказать, чтобы он особенно удался:

Пусть о них [55]заводят споры
С Энгельгардтом професс о ры —
И они те ж нули,
Ай люли, люли, люли! [56]

Новая "национальная песня" в литературном отношении оставляла желать многого уже потому, что в сочинении ее принимало участие слишком много лиц. Тем удачнее были альбомные стихи, которые должны были писать теперь друг другу на прощанье лицейские стихотворцы. Само собою разумеется, что к Пушкину приставали более, чем к другим, и, удовлетворив двоих, Пущина и Илличевского, он от остальных отделался уже одним общим посланием: "К товарищам перед выпуском". Директор со своей стороны предлагал ему написать прощальный гимн для акта, на котором должен был присутствовать и государь. Пушкин сначала было обещался написать, но затем все не мог собраться исполнить обещание, так что Энгельгардт нарочно зашел к нему в камеру.

— Ну что же, Пушкин? — спросил он. — Гимн твой еще не готов?

— И не начат! — был ответ.

— Экой ты! Когда же ты, наконец, примешься за него?

— Ей-Богу, не знаю, Егор Антоныч. Заказных стихов, поверите ли, такая масса… И то едва развязался с товарищами…

— Кстати! — сказал Энгельгардт. — Хорошо, что напомнил. Я имел случай прочесть твои стихи к товарищам. У тебя, конечно, есть еще собственноручный список с этих стихов?

— Есть.

— Так дай мне на память! Я не ожидаю, чтобы ты написал что-либо и лично мне, но какой-нибудь автограф твой мне надо же иметь.

Пушкин открыл конторку и подал директору начисто перебеленные им для себя стихи. Тот сейчас же прочел их, и довольное выражение лица его при чтении заключительных строк сказало яснее слов, как поэт угодил ему. Дело в том, что Пушкин, как бы в виде шага к примирению с ним, косвенно похвалил выхлопотанную Энгельгардтом лицеистам льготу — не застегиваться наглухо на все пуговицы:

Друзья, немного снисхожденья!
Оставьте мирный мне колпак,
Пока его за прегрешенья
Не променял я на шишак,
Пока ленивому возможно,
Не опасаясь грозных бед,
Еще рукой неосторожной
В июле распахнуть жилет.

— Спасибо тебе! — с теплотою сказал Энгельгардт, пряча стихи. — Так как же, друг мой, насчет гимна?

— Уж, право, Егор Антоныч, не берусь наверное… Поручите лучше Дельвигу: он такой же поэт, как и я…

— Поэт, да не такой. Ну да нечего делать! Обратимся к Дельвигу. Но у меня до тебя еще другое дело. Надеюсь, что в нем-то ты мне хоть поможешь.

— Приказывайте.

— После акта у меня на квартире будет небольшой спектакль. Кроме моих домашних в пьесе должны участвовать несколько человек лицеистов. У тебя же, Пушкин, есть несомненный актерский талант, и наш главный режиссер, Мери, рассчитывает на тебя.

При имени Мери лицо Пушкина разом залило румянцем, а брови его сдвинулись.

— Мадам Смит, видно, смеется надо мной? — отрывисто произнес он.

— Ничуть. Она сама, видишь ли, сочинила французскую пьеску, и так как ты не только хороший актер, но и сам поэт да, кроме того, прекрасно говоришь по-французски…

— Нет, уж увольте! — прервал решительно Пушкин. — Вы, Егор Антоныч, сами хорошо поймете, почему я не могу.

— Но что мне сказать ей?

— Поблагодарите за честь… Скажите, что родители пришлют за мной из Петербурга сейчас после акта… И это ведь сущая правда…

— Пожалуй, скажем, если уже ты наотрез отказываешься. Не знаю, Пушкин, доведется ли нам с тобой еще быть наедине до твоего отъезда, — продолжал Энгельгардт, и в голосе его зазвучала отечески-задушевная нота. — Поэтому я теперь же дам тебе совет на дорогу: в тебе есть искра Божия — не задувай ее!

— Я мог бы быть, конечно, прилежнее, — согласился Пушкин, — и, вероятно, буду сожалеть о потерянных школьных годах…

— О потерянном, друг мой, что теперь толковать! Что с возу упало — то пропало. Но впереди у тебя еще целая жизнь: если ты хочешь стать настоящим человеком, то должен доучивать то, чему недоучился в лицее и что далось бы тебе в лицее гораздо легче. Помоги тебе Бог! Нас же не поминай лихом…

— Я буду поминать вас только добром, Егор Антоныч.

— Спасибо. Так вот что: если в трудное время тебе понадобится дружеская помощь, искренний совет — иди прямо ко мне: двери моего дома так же, как и сердце мое, всегда будут открыты для тебя!

Сам не зная как, Пушкин очутился в объятиях Энгельгардта.

— Хоть простились-то друзьями! — промолвил с улыбкой растроганным голосом Энгельгардт и, чтобы скрыть свое внутреннее волненье, поспешно вышел.

А Пушкин? На глазах у него также навернулись слезы. Он стоял, как в забытьи: прочувствованные дружеские слова директора глубоко запали ему в душу и, как показало будущее, принесли хорошие плоды.

Давно ли он рвался из стен лицея! А теперь, когда стены эти вдруг раздвинулись перед ним еще за полгода до срока, неодолимая грусть напала на него: лицей — эта воображаемая некогда тюрьма — сделался для него как бы родным домом, а начальники (в том числе, конечно, и Энгельгардт), товарищи и даже лицейская прислуга стали ему вдруг так же близки, как члены своей семьи. Немногие дни между экзаменами и актом пролетели для лицеистов как сон; перед вечной, быть может, разлукой им хотелось наговориться досыта. Воспоминания о прошлом, мечты о будущем прерывались только дорожными сборами и прощальными визитами к царскосельским знакомым.

Так наступило утро последнего дня пребывания их в лицее — 9 июня. Насколько пышно и торжественно 6 лет перед тем открывался лицей, настолько тих и скромен был акт их выпуска оттуда. Правда, император Александр Павлович, как и тогда, удостоил акт своим присутствием; но государь и сопровождавший его князь Голицын (исправлявший должность министра народного просвещения вместо графа Разумовского) были единственные присутствующие из "сильных мира сего". Кроме 29 воспитанников выпускного класса в парадной форме было тут, разумеется, их начальство, были родители немногих из них, да кое-кто из жителей Царского Села. Когда государь ровно в 12 часов дня прошел из внутренних покоев дворца в большой лицейский зал, навстречу ему вышли директор и все профессора. Когда затем все заняли свои места, Энгельгардт с кафедры сказал небольшую вступительную речь. После него конференц-секретарь профессор Куницын прочитал отчет о ходе занятий лицеистов и основных началах их воспитания. В заключение князь Голицын вызывал воспитанников по списку, представлял каждого из них государю и вручал одним медали или похвальные листы, а другим — просто аттестаты.

Первую золотую медаль, оказалось, заслужил Вальховский, вторую — князь Горчаков, первую серебряную — Маслов, вторую — Есаков, третью — Кюхельбекер и четвертую — Ломоносов. Четверым другим: Корсакову, барону Корфу, Пущину и Саврасову — взамен медалей были присуждены похвальные листы. Из 17 воспитанников, назначавшихся в гражданскую службу, 9 человек вышло по 1-му разряду с чином титулярного советника и 8 — по 2-му с чином коллежского секретаря. Из 12 же воспитанников, выбравших военную карьеру, семеро было выпущено по 1-му разряду — в гвардию и пятеро по 2-му — в армию. В общем счету Пушкин оказался 19-м, а между "гражданскими чинами" 14-м. Тотчас за ним следовал Дельвиг.

— Сама судьба сделала меня твоим верным спутником и оруженосцем! — сказал он Пушкину, возвращаясь к нему от стола с аттестатом. — Покажи-ка, брат: как тебя расписали?

Пушкин подал ему свой аттестат.

— "Александр Пушкин… оказал успехи… — прочел про себя Дельвиг, — в Законе Божием и священной истории, в логике и нравственной философии, в праве естественном, частном и публичном, в российском, гражданском и уголовном праве — хорошие; в латинской словесности, в государственной экономии и финансах — весьма хорошие…" Что правда, то правда: ты первый у нас экономист и финансист!

— А как же, — отозвался шутя Пушкин. — Пристраивать деньги разве не умею?

— Еще бы, — согласился Дельвиг и продолжал читать: — "В российской и французской словесности, также и в фехтовании — превосходные…" По этим частям, конечно, тебе и книги в руки. "Сверх того…" Вот это лучше всего: "Сверх того, занимался историей, географией, статистикой, математикой, немецким языком…", стихоплетством и всякими дурачествами.

Последние слова Дельвиг скороговоркой добавил так неожиданно от себя, что товарищи кругом фыркнули, а стоявший около них дежурный гувернер ужаснулся.

— Помилуйте, господа! Что с вами?!

По счастью, внимание высоких гостей было в это время отвлечено от лицеистов, потому что, отпустив только что последнего из них, графа Броглио, князь Голицын стал представлять государю поочередно профессоров. Сказав каждому из них несколько ласковых слов, император встал, подошел к лицеистам и обратился к ним с отеческим увещеванием "не совращаться с пути добродетели и честности, если они желают быть счастливыми в жизни, и свято уважать всегда свои обязанности к Богу и отечеству".

— А теперь покажи-ка мне свой лицей, — обратился государь к Энгельгардту.

Тот немного оторопел.

— Я должен предупредить ваше величество, что воспитанники укладываются в дорогу и потому у нас везде беспорядок…

— Без этого нельзя, конечно. Но я сегодня не в гостях у тебя, а как хозяин хочу только посмотреть на сборы наших молодых людей.

С этими словами император направился прямо к выходу. Учитель пения, барон Теппер де Фергюсон, все время уже стоявший как на угольях, совсем растерялся. Дело в том, что Дельвиг, по настоянию Энгельгардта, действительно сочинил прощальный гимн, а Теппер положил этот гимн на музыку. И теперь-то, когда настала наконец минута его торжества, государь вдруг выходил из зала!

— Гимн, господа! — крикнул бедный учитель и отчаянно замахал обеими руками.

Лицеисты не замедлили грянуть:

— Шесть лет промчалось, как мечтанье… —

но грянули так громко, что выходивший император в дверях с улыбкой обернулся и кивнул им головой.

— Я вернусь еще к вам, друзья мои.

И точно, певцы не совсем еще допели довольно длинный гимн, как государь показался снова на пороге в сопровождении Голицына и Энгельгардта и остановился, чтобы дослушать последний куплет.

Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: "Шествуйте, сыны!"
Простимся, братья, руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!

— Прекрасно! — сказал государь, когда замолкли последние звуки гимна. — А где же автор? Где композитор?

Энгельгардт подвел к нему тотчас Дельвига и Теппера. Удостоив того и другого нескольких лестных слов, император Александр Павлович обратился затем ко всем лицеистам:

— Ну, дети мои! Директор ваш выпросил у меня для вас особую милость: на вашу экипировку будет отпущено из казны 10 тысяч рублей, и, кроме того, те из вас, что поступают на гражданскую службу, будут получать, пока не определятся на штатные места, окончившие по 1-му разряду — 800 рублей, а по 2-му — 700 рублей в год. На будущем вашем служебном поприще мы с вами, надеюсь, еще не раз встретимся. Поэтому не говорю вам: "Прощайте!", а говорю: "До свиданья, дети!"

— До свиданья, ваше величество! — восторженно крикнули в ответ все 29 человек лицеистов и бросились провожать уходящего государя сперва на лестницу, а оттуда и на улицу.

— Еще раз благодарю вас, господа, за все ваши труды! — сказал государь на прощанье теснившемуся около его коляски лицейскому начальству. — И вы не будете забыты мною.

Действительно, все почти служащие в лицее от мала до велика удостоились монарших щедрот.[57]

В последний раз собрались лицеисты в столовую к обеду. Пушкин сел рядом с Дельвигом; но ему кусок в рот не шел: другого друга его, Пущина, не было с ними за столом; дня за два еще до акта он расхворался, а сегодня, перемогаясь, едва выстоял до конца чтения в актовой зале и по требованию доктора Пешеля оттуда прямо спустился в лазарет.

— Надо же было ему расклеиться!.. — ворчал Пушкин про себя.

— Кому? — переспросил Дельвиг.

— Да Пущину.

— А что?

— Да вместе собирались в Петербург.

— А мне с тобой нельзя, — как бы извинился Дельвиг. — А знаешь что, Пушкин: после обеда прогуляемся-ка еще раз по парку?

— Прогуляемся. Я даже сейчас бы пошел: мне вовсе не до еды.

— Мне тоже. Так идем, что ли?

— Идем.

Друзья-поэты разом встали из-за стола и рука об руку отправились в парк. Обоим казалось, что у них еще так много недосказанного, о чем надо наговориться, — и оба задумчиво молчали или обменивались только отрывистыми фразами. Задушевные звуки голоса, дружелюбные взгляды, крепкие рукопожатия высказывали им лучше всяких слов то, что нужно было им еще выразить друг другу: неизменную верность "до гроба".

Легко понять, что им было не особенно приятно, когда их одинокая прощальная прогулка была прервана появлением третьего лица — такого же поэта, Кюхельбекера.

— Простите, господа… вы гуляете? Можно и мне тоже? — путаясь, заговорил тот, заметив, как Пушкин вдруг насупился.

— Кто же тебе мешает? — небрежно отвечал Пушкин. — Желаю тебе веселиться.

— Да нет… Я не то… Знаешь, как у Шиллера:

Ich sei, gewährt mir die Bitte,
In eurem Bunde der Dritte!

или в вольном переводе -

Дозволь моей маленькой Музе
Быть третьей в сем братском союзе!

— Браво, Виленька! Ты все совершенствуешься! — усмехнулся уже Пушкин и оглядел саженную фигуру Кюхельбекера. — Маленькая Муза тебе, впрочем, не совсем по росту.

— Напротив, — сказал Дельвиг, — совершенно по законам физики: Муза его обратно пропорциональна квадрату его роста.

— А у вас обоих чем меньше рост, тем больше Муза, — миролюбиво соглашался на все Кюхельбекер. — Поэтому вам, господа, ничего не стоит исполнить мою последнюю просьбу: напишите мне каждый на прощанье по хорошенькому стишку!

— Еще по «хорошенькому»! Вовремя спохватился, нечего сказать: когда в экипаж садиться…

— Ну, сделайте божескую милость, господа! Другим же вы всем написали?

— Всем не всем; во всяком случае, теперь-то не время. Это все равно, как если бы я предложил тебе сейчас с бухты-барахты решить какой-нибудь Ньютонов бином.

— А что ж, решу! Пойдем, сейчас решу! А ты мне за это напишешь?

— Нет, барон, ты на этом его не поймаешь, — сказал Пушкин. — Так и быть, что ли, напишем ему что-нибудь?

— Вот друг! Вот душа-человек! — вскричал в восхищенье Кюхельбекер, и, прежде чем Пушкин успел защититься, на щеке его напечатлелся сочный поцелуй. — Но в таком случае не пойдешь ли ты сейчас домой?

— Ну вот: с прогулки даже гонит! Нечего делать, барон, надо идти.

— Ты, пожалуй, пиши, — отвечал Дельвиг, — для тебя это игрушка; меня же уволь.

Солнце еще не село, когда к лицейскому подъезду с колокольчиками и бубенчиками стали подкатывать одна за другой брички и коляски. Молодые люди, неразлучно 6 лет просидевшие на одной скамье, разлетались теперь во все концы света. В швейцарской и на тротуаре перед подъездом шла беспрерывная толкотня: не успевали одного проводить, как приходилось отправлять другого.

Вот вышел, одетый совершенно по-дорожному, и Пушкин. Началось беспорядочное, но сердечное прощанье. Каждый из не уехавших еще товарищей поочередно заключал его в объятья и затем передавал следующему. От последнего он как бы само собой перешел в руки дежурного гувернера, искренно уважаемого всеми ими Чирикова. За ним же, впереди подначальной команды, подошел старший дядька Леонтий Кемерский. Пушкин взглянул на плутовато-дубродушное лицо бравого усача — и не узнал его: старик плакал, не отирая слез, щеки его судорожно подергивало, а вместо всегдашнего лукавства в отуманенных глазах его можно было прочесть только самую искреннюю печаль. Печаль эта была у него так необычна, что Пушкин теперь только, в эту минуту, будто в первый раз заметил ту значительную перемену, которая совершилась за эти 6 лет со стариком: морщин в лице у него прибавилось вдвое, а слегка серебрившиеся прежде усы совсем побелели.

— Как ты, однако, постарел, Леонтий, с тех пор, что мы знаем друг друга! — невольно сказал ему Пушкин.

— Постареешь, сударь! — отвечал каким-то надтреснутым голосом Леонтий и всхлипнул. — А вы, соколы, — крылья отр о стили и ш-ш-ш! — полетели… Прощайте, ваше благородие! Господь храни вас!

— Прощай, Леонтий.

Волнение старика передалось и Пушкину. Он наскоро также обнял, поцеловал его и вскочил в бричку.

— А что же, Пушкин, обещанье твое? — спросил тут, пробиваясь вперед, Кюхельбекер.

— Ах да! — вспомнил Пушкин и подал ему из кармана листок. — Не взыщи: что было на душе, то и написал.

Кюхельбекер не без некоторого сомнения бросил взгляд на листок в своих руках. Но начальные строки сразу разубедили его:

В последний раз, в сени уединенья,
Моим стихам внимает наш пенат.
Лицейской жизни милый брат,
Делю с тобой последние мгновенья…

— Брат и друг! — растроганно проговорил лицейский Дон Кихот и обеими руками потянулся к поэту. — Спасибо тебе…

— Не за что… Ну, трогай! — обратился Пушкин к кучеру. — Прощай, барон! Прощайте, господа!

— Прощай, Пушкин! Добрый путь!

Лошади тронулись.

— Стой! Стой! — раздался в это время с подъезда знакомый голос. В дверях показалась фигура в сером больничном халате, соскочила вниз на улицу и протеснилась сквозь толпившуюся около отъезжающего экипажа кучку.

— Пущин! — вскричал Пушкин.

— Меня в лазарете ты небось и забыл? — с укором говорил первый друг его, крепко обнимаясь с ним.

— Извини, милый мой… Все это, знаешь, так внезапно… В Петербурге осенью опять свидимся… Ах, Боже! Ведь и с Егором-то Антонычем я еще хорошенько не простился… Ну да теперь уже поздно; передай ему мое извинение, мой поклон…

Кучер свистнул, бричка снова тронулась; в воздухе взвилось несколько белых платков; кто-то крикнул что-то вслед отъезжающему; экипаж круто вдруг завернул в парк…

Прощай, лицей!