За стенами лицея

Насилу я На волю вырвался, друзья! Ну, скоро ль встречусь с великаном? "Руслан и Людмила"
Отечество тебя ласкало с умиленьем… "Кавказский пленник" (Посвящение Н. Н. Раевскому)

В Петербурге Пушкин на этот раз пробыл всего несколько дней. Прикомандированный к коллегии иностранных дел, он принес только присягу и затем с родителями и сестрой укатил до поздней осени в село Михайловское.

"Помню (говорит он в своих "Записках"), как я обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч.; но все это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу".

В октябре месяце он возвратился в Петербург, и так как определенных занятий на службе у него еще не было, то он имел полную свободу отдаться "шумной толпе", т. е. так называемому "большому свету". Доступ туда открылся ему благодаря родственным связям и знакомству с графами Бутурлиными, Воронцовыми и Лаваль, с князьями Трубецкими, Сушковыми и другими аристократами. «Толпа» так его поглотила, закружила, что оттеснила на некоторое время даже от лицейской товарищеской семьи. Пущин, который с шестью другими лицеистами тою же осенью, сдав новый экзамен, был произведен в офицеры и обучался фронту в гвардейском образцовом батальоне, недаром возмущался этим увлечением своего друга светскою жизнью.

"Пушкин часто сердит меня и вообще всех нас тем (рассказывает он), что любит, например, вертеться у оркестра (в театре) около знати, которая с покровительственною улыбкой выслушивает его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак — он тотчас прибежит. Говоришь, бывало:

— Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом? Ни в одном из них ты не найдешь сочувствия.

Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать — что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом смотришь: Пушкин опять с тогдашними львами!.. Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание".

А что же Чаадаев, что Жуковский и друзья его «арзамасцы», имевшие на него еще недавно такое решительное влияние?

Чаадаев состоял адъютантом при начальнике гвардии, генерале Васильчикове, и находился в то время вместе с высочайшим двором в Москве. Жуковский был еще в своем милом Дерпте; а прочие «арзамасцы» сделали все, что зависело от них: выбрали молодого Пушкина в члены «Арзамаса». Но то заседание «Арзамаса», в котором происходил его прием, было и единственным, в котором он вообще удосужился побывать. Шуточная вступительная речь его начиналась, как следовало, торжественными шестистопными ямбами:

Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О, други смелых муз, о, дивный Арзамас!
Далее он так рисовал образ истого "арзамасца":
…в беспечном колпаке,
С гремушкой, лаврами и с розгами в руке.

К сожалению, эта любопытная речь целостью не сохранилась. Само собою разумеется, что новому члену было также присвоено насмешливое прозвище, взятое, как всегда, из стихов Жуковского; а именно — он был прозван Сверчком, потому что, сидя, так сказать, еще за печкой Царскосельского лицея, своей поэтической стрекотней обратил уже на себя внимание старших поэтов.

Захваченный светским вихрем, Пушкин кружился так без отдыха около полугода. Тут, возвратись однажды морозною зимнею ночью домой с островов, куда его возили опять на тройке приятели-гусары, он почувствовал сильный озноб, а к утру у него открылся бред. Встревоженные Родители послали за придворным медиком Лейтоном. Оказалось, что молодой человек жестоко простудился и что это — начало горячки. Первым делом ему обрили голову, затем наняли ему сиделку. Но днем сестра его, Ольга Сергеевна, почти не отходила от его изголовья. Несколько недель жизнь его висела на волоске. Наконец, с первыми лучами весеннего солнца он ожил и стал быстро поправляться; а раз, когда сестра его поутру опять вошла к нему, он потребовал бумагу и карандаш и набросал известное стихотворение:

Я ускользнул от Эскулапа,
Худой, обритый, но живой…

— Премило! — восхитилась Ольга Сергеевна, прочтя стихи. — Но, право, Александр, побереги себя еще немножко, не пиши.

Брат ее самоуверенно улыбнулся.

— Скажи ветру: "Не свищи!" Скажи птице: "Не пой!" Не пиши я, милая, я в несколько дней исчах бы, как без пищи.

И точно: писательство, казалось, не только не вредило его здоровью, а способствовало еще его укреплению. Когда он после нескольких часов непрерывной умственной работы выпускал наконец из рук перо, то был в самом счастливом расположении духа, ел с двойным аппетитом и с каждым днем вообще становился свежее и бодрее.

За тем же занятием застали его раз и трое молодых гостей: Дельвиг, сожитель последнего, начинающий также поэт Баратынский и приятель обоих Эртель (впоследствии известный составитель французско-русского словаря и других учебных книг). В полосатом бухарском халате, с ермолкой на обритой голове, Пушкин лежал на кровати с пером в руке, окруженный бумагами и книгами. При входе гостей он не поднял головы, а сделал только знак, чтобы ему не мешали, и продолжал писать. Те, вполголоса разговаривая, отошли к окошку. Дописав что нужно, Пушкин радушно протянул обе руки Дельвигу и Баратынскому.

— Здравствуйте, братцы!

С Баратынским он успел уже вполне сойтись, бывая у Дельвига. Когда ему теперь представили Эртеля, которого он видел в первый раз, он приветствовал его не менее развязно:

— Я давно желал с вами познакомиться: мне говорили, что вы знаете всегда, где достать лучшие устрицы.

"Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию, или сердиться за него", — сознавался потом Эртель. Но вот речь зашла о литературе — и гость был очарован.

"Суждения Пушкина были вообще кратки, но метки (рассказывает он); и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его…"

— Глядя на вас, Александр Сергеич, — заметил Эртель, — подумаешь, что вы одни злые эпиграммы да сатиры пишете, а между тем мне говорили, что у вас готовится целая героическая поэма.

— И чудо что такое! — подтвердил Дельвиг. — Судя по тем стихам, что он прочел уже мне…

— Ну, что я читал тебе? — с полудовольной, с полусмущенной улыбкой перебил Пушкин. — Ты не слыхал главного.

— Так прочти же нам теперь.

— Прочти, в самом деле! — подхватил Баратынский.

— Прочтите, Александр Сергеич, ну пожалуйста! — поддержал и Эртель.

Пушкин не стал долго упираться, на скорую руку разобрал раскиданные на столе листы и прочел гостям одну за другою все готовые уже песни поэмы. Двое из слушателей были сами поэты, третий был также любителем и знатоком поэзии, поэтому небывало звучные стихи новой поэмы привели их в самый неподдельный восторг.

— Да это музыка, а не стихи! Ничего подобного не было еще на русском языке! — говорили они наперерыв.

— Ты разом перерос и Жуковского, и Батюшкова! — решил Баратынский.

— Эк куда хватил… далеко мне еще до них… — пробормотал Пушкин, но та самодовольная мина, с которою он наклонился над своим писанием, выдавала его тайную радость и гордость.

— А знаешь ли, Пушкин, что даже Энгельгардт начинает верить в твой талант? — сказал Дельвиг. — На днях встречаю его и спрашиваю: что и как у них в лицее?

— Вашу братью не совсем еще забыли, — говорит, — особенно Пушкина.

— Это по поводу княжны Волконской? — догадался я.

— И да, и нет, — говорит. — Когда я засадил этого молодца за нее в карцер, он от нечего делать измарал всю стену углем. Я думал было сперва дать выбелить ее, но как прочел написанное — раздумал: пусть сохранится как некая святыня.

Пушкин слушал своего друга с задумчивой улыбкой.

— Да, это были начальные стихи из моего "Руслана", — сказал он. — Карандаша у меня на этот раз не было, так я взял из печки уголь. Жаль, что нельзя показать этой «святыни» моему дяде Василию Львовичу: ведь он такой же Фома неверный, как и Энгельгардт; не хотел ни за что признать во мне поэтической искры, не хотел допустить мысли, что меня выберут в "Арзамас".

— Ах, кстати, Александр Сергеич! — спохватился Баратынский. — Слышал ты про оказию, что была с Василием Львовичем в "Арзамасе"?

— Нет; от кого мне слышать? Шесть недель я ведь свету не видал, а вы да и Жуковский молчите!

— Молчали до сих пор, потому что не хотели тебя печалить злоключениями твоего почтенного дяди. Но теперь, когда все устроилось опять к лучшему, скрывать нечего. Василий Львович, видишь ли, ездил куда-то из Москвы за город в кибитке и в стихах описал свою поездку. Стихи ему не очень удались; но с кем этого не бывает? Все это было бы ничего. Но стихи свои он прислал на суд друзей своих «арзамасцев» — и вот это была непростительная ошибка. Друзья разжаловали его из «арзамасского» чина: вместо Вот окрестили его Вотрушкой.

— Бедный дядя!

— Он сам был, конечно, всех более огорчен и излил свою горесть в послании к жестоким друзьям, которое начиналось так:

Что делать! Видно, мне кибитка не Парнас!
Но строг, несправедлив ученый Арзамас!
Я оскорбил ваш слух; вы оскорбили друга…

и т. д. Послание это, в сравнении с забракованным, признано было в «Арзамасе» перлом поэзии; автору не только возвратили прежний его титул Вот, но и сделали к нему еще прибавку "я вас" — "Вот я вас!".

— Сразу узнаю по этому Жуковского! — сказал Пушкин. — Я, право, так рад за дядю…

— А уж сам-то он как рад, говорят! По всей Москве разъезжает, рассказывает анекдот о себе встречному и поперечному.

— Надо будет послать ему список с моего «Руслана», когда кончу.

— Непременно пошли. Твои лавры заменят ему его собственные.

— Нет, господа, у Василия Львовича есть и свои лавры, — вступился Эртель. — Это признал даже такой злой язык, как Воейков. Вы, Александр Сергеич, не читали еще его "Парнасского адрес-календаря"?

— Нет; это что такое? Я знаю только его "Дом сумасшедших".

— А то новейшая его сатира. Кое-что из этого «Адрес-календаря» я, кажется, помню… Про дядю вашего было сказано: "В. Л.Пушкин — при водяной коммуникации, имеет в петлице листочек лавра с надписью: "за Буянова". Про князя Шаховского: "придворный дистилатор; составляет самый лучший опиум для придворного и общественного театра; имеет привилегию писать без вкуса и без толку". Но больше всего досталось несчастному графу Хвостову: "обер-дубина Феба в ранге провинциального секретаря; обучает ипокренских лягушек квакать и барахтаться в грязи".

— Не в бровь, а в глаз! — расхохотался Пушкин. — Но, значит, и всей нашей пишущей братье несдобровать у него.

— Нет, истинные таланты у него выделены. Крылов, например, охарактеризован так: "действительный поэт 1-го класса; придворный проповедник, имеет лавровый венок и входит к его парнасскому величеству без доклада".

— И ты, Пушкин, входишь туда теперь без доклада, — с непривычным увлечением подхватил Дельвиг. — Я предвидел это еще в лицее; но скоро признают то же и все другие.

Предсказание друга начало оправдываться с первого же выезда поэта после болезни.

Давно уже наслышался Пушкин о капитане Преображенского полка Павле Александровиче Катенине как о знатоке иностранной литературы и тонком критике; давно искал он его знакомства. Но Чаадаев, общий их знакомый, тогда еще не возвратился из Москвы. И вот, едва оправясь от болезни, Пушкин, не думая долго, надел свою шляпу à la Bolivar,[58] взял в руку трость и отправился прямо на квартиру Катенина. Назвав себя, он подал ему трость и сказал:

— Я пришел к вам, Павел Александрович, как Диоген к Антисфену:[59] побей, но выучи!

— Ученого учить — значит портить, — любезно отвечал Катенин, и знакомство завязалось.

Через Катенина Пушкин вскоре сошелся и с былым «беседчиком», известным драматургом князем Шаховским. Тот на деле оказался премилым человеком, а несколько лет спустя переделал для сцены две поэмы Пушкина: «Руслана» и "Бахчисарайский фонтан".

Не один Катенин выделялся из среды тогдашней гвардии своею, в полном смысле слова, европейскою образованностью. В первом ряду с ним стоял Чаадаев, который, вернувшись в Петербург, втянул Пушкина снова в свой кружок, и генерал А. Ф. Орлов, который убедил Пушкина в безрассудстве, при его блестящем поэтическом даровании, отдаться фронтовой службе. Ответом на эти убеждения служило известное послание:

…Орлов, ты прав: я покидаю
Свои гусарские мечты,
И с Соломоном восклицаю:
Мундир и сабля — суеты!..

Более всех, кажется, был доволен таким его решением Жуковский, который носился с талантом своего ученика-поэта, как нежная нянька с баловнем ребенком. Но, отказавшись от гусарского мундира, Пушкин не отказался от гусарских набегов на ближних в форме эпиграмм, и самому Жуковскому пришлось испытать на себе их колкость, именно: Пушкин в то время не хотел признавать так называемых «белых», т. е. безрифменных, стихов. Жуковский же, переводя алеманнского поэта Гебеля, усердно упражнялся в них. Одно из этих переводных стихотворений его — «Тленность» — начиналось такой фразой:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если то ж случится
И с нашей хижиной?..

Пушкин, прочтя это начало, тотчас же пародировал:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если это проза,
Да и дурная?..

Незлобивый Жуковский очень любил рассказывать об этой пародии всем знакомым, Пушкину же пророчил, что и он поймет достоинства белого стиха.

Точно так же и Карамзин не избежал стихотворных нападок нашего поэта. Будучи по-прежнему вхож в дом великого историографа, Пушкин в глаза и за глаза восторгался выпущенной тогда (в 1818 г.) из печати "Историей государства Российского", искренне провозглашал, что "древняя Россия найдена Карамзиным, как Америка Колумбом", и в то же время черкнул на него одну за другою две презлые эпиграммы.

Могли ли после этого прежние лицейские товарищи ждать от него пощады? Кюхельбекеру он написал новое сочувственное стихотворение «Мечтателю», которое тогда же напечатал, подписавшись арзамасским прозвищем своим Сверчок; а вслед за тем без жалости поддел его эпиграммой. Случилось, что он сговорился с Жуковским встретиться у одних знакомых. Жуковский, однако, не явился. При следующей встрече на вопрос Пушкина, отчего его не было, Жуковский оправдывался тем, что лакей его Яков имеет дурную привычку не затворять за собой дверей.

— От сквозняка, знать, я и простудился, — продолжал он, — да накануне за ужином поел еще лишнее. Вдобавок зашел опять этот Кюхельбекер.

— Так! И со стихами?

— С новой поэмой…

— Тогда не диво, что у тебя всю внутренность перевернуло!

Как на грех, выходя от Жуковского, Пушкин столкнулся на лестнице с двумя друзьями — Дельвигом и Кюхельбекером.

— Вот подлинно: когда говорят о волке, так он уж тут как тут, — сказал Пушкин, пожимая руку последнему.

Кюхельбекер весь так и встрепенулся.

— А у тебя, голубчик, с Василием Андреичем была сейчас речь обо мне?

— М-да.

— Ну, что ж он?

— А вот, говорит:

За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно, —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.

Стихотворный экспромт был выпален так в упор, что даже невозмутимый вообще Дельвиг расхохотался; вспыльчивого же Кюхельбекера как варом обожгло.

— Ты мне за это ответишь!.. — буркнул он вне себя. — Я пришлю к тебе моих секундантов…

— Ну полно, Вильгельм! Разве ты не понимаешь шутки? — вступился было Дельвиг.

Но Кюхельбекер его уже не слышал; сломя голову бежал он с лестницы вниз и исчез за поворотом. На следующее утро он, точно, прислал Пушкину формальный вызов; но, благодаря вмешательству друзей обоих дело обошлось без кровопролития. В накладе остался, конечно, только бедный Дон Кихот лицейский, экспромт на него обошел весь литературный кружок, и выражение «кюхельбекерно» приобрело в этом кружке значение, равнозначащее с выражением "тошно".

Естественно, что домашним Пушкина приходилось страдать от его «гусарских» выходок еще чаще, чем другим. Иногда шалости его заходили за пределы всякого благоразумия. Так, по своем выздоровлении, в солнечный майский день совершая в обществе отца и нескольких знакомых увеселительную прогулку на лодке по Неве, поэт наш, в порыве беззаветного молодечества, вынул кошелек, достал червонец и, подбросив его на ладони, уронил в воду.

Все так и ахнули. Сергей Львович, человек небогатый, а главное — скуповатый, был справедливо возмущен.

— Ты с ума сошел, Александр! — вскричал он.

— Нет, папенька, я только бесконечно счастлив, — легкомысленно отвечал сын, — счастлив, как Поликрат; надо же заплатить тоже какую-нибудь дань Нептуну. Вы полюбуйтесь только, как это красиво, как золото сверкает на солнце!

И, говоря так, он беззаботно продолжал швырять в Неву червонец за червонцем.

Многое, что другому ни за что не сошло бы с рук, великодушно прощалось Пушкину как исключительной, артистической натуре. Он дивил не один только "свой муравейник": имя его произносилось уже наряду с лучшими отечественными писателями во всем образованном петербургском обществе и даже далеко от Петербурга. Еще в апреле 1818 года князь Вяземский, живший в то время в Варшаве и не слыхавший еще ничего о "Руслане и Людмиле", писал Жуковскому по поводу других стихов своего молодого друга:

"Стихи чертенка-племянника чудесно хороши! В дыму столетий! Это выражение — город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом; не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего!"

Несколько месяцев спустя (в сентябре) старик поэт и министр Дмитриев писал из Москвы А. И. Тургеневу по случаю присылки ему Пушкиным стихов:

"Скажите искреннюю благодарность мою и молодому Пушкину; я и по заочности люблю его, как прекрасный цветок поэзии, который долго не побледнеет. Почтенный дядя его недавно читал мне несколько начальных стихов о том же предмете. Не знаю еще, что выйдет, но он исполнен священным негодованием, зияет молнией и громом говорит".

Из этих строк видно, что и Василий Львович Пушкин начинал невольно преклоняться перед пробуждающимся гением племянника.

Четвертый отсутствующий поэт, Батюшков, который еще так недавно представлялся молодому Пушкину недосягаемым идеалом, также предчувствовал его духовное превосходство над собою. Страдая уже в то время первыми приступами своей душевной болезни, Батюшков, прочитав послание Пушкина к Юшкову, судорожно скомкал в кулаке стихи и вскричал:

— О, как стал писать этот злодей!

Он не мог простить начинающему автору его свежих лавров. Но вскоре его ожидало еще большее поражение: проездом через Петербург ему пришлось присутствовать при чтении "Руслана и Людмилы". Происходило это чтение у Жуковского, который, не имея тогда еще собственной семьи, проживал в семействе своего деревенского приятеля А. А. Плещеева, славившегося своим искусным чтением и бывшего вследствие того некоторое время также чтецом императрицы Марии Федоровны. Летом 1818 года, в селе Михайловском, Пушкин вчерне окончил свою поэму, а по возвращении осенью в Петербург усердно занялся ее художественной отделкой. По субботам, когда у Жуковского сходился избранный кружок любителей и литераторов, он, по мере того как подвигалась его работа, прочитывал там песнь за песнью, чтобы выслушать замечания знатоков дела. К началу 1819 года была наконец готова последняя песнь, и, когда он явился опять в обычный день к Жуковскому, его тотчас усадили в кресло посреди комнаты за стол с двумя свечами и стаканом сахарной воды и заставили читать поэму от начала до конца.

Никто из слушателей не смел шелохнуться, чтобы не проронить ни слова. Изредка раздавались только сдержанные восклицания:

— Изумительно!

— Какая смелость выражений!

— Что за яркие краски!

— Что за музыкальные рифмы!

Когда он замолк, с полминуты еще царило кругом благоговейное молчание. Потом, точно по уговору, все разом шумно поднялись, столпились около молодого автора и наперерыв принялись пожимать ему руку, осыпать его непритворными поздравлениями.

— Благодарю вас, господа… — бормотал он, сконфуженный и радостный. — Вот мой учитель!

Он указал на Жуковского. Тот, ни слова не ответив, удалился из комнаты, но вслед за тем опять возвратился и подал «ученику» свой собственный литографированный портрет с надписью: "Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания "Руслана и Людмилы"".

Из всех присутствующих, после самого Пушкина, наибольшее впечатление приношение это произвело, казалось, на Батюшкова. Один он только не двинулся из своего дальнего, полутемного угла, когда все остальные обступили Пушкина. Теперь он нервно сорвался со стула, схватил шапку, наскоро простился с хозяином и выбежал вон. Но два месяца спустя, находясь уже в Неаполе и несколько успокоясь, он писал А. И. Тургеневу в Петербург:

"Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния".

В 1820 году, наконец, "Руслан и Людмила" явилась в печати. Уже ранее о поэме ходило в публике так много слухов, что все наперерыв бросились читать ее. Истинный ценитель художественных произведений Белинский не выступил еще в то время на литературное поприще; зато в мелких рецензентах не было недостатка. И вот во всей нашей журналистике поднялся невообразимый гам. Одни критики называли перо Пушкина «мастерским», самого Пушкина величали "юным гигантом словесности нашей"; другие, напротив, с пеною у рта громили его и за древнерусский фантастический сюжет, и за простонародные и необычные выражения. Дельвиг кратко и метко в четырех строках охарактеризовал бестолковые пересуды этих непризнанных судей:

РЕЦЕНЗЕНТУ

Хоть над поэмою и долго ты корпишь,
Красот ей не придашь и не умалишь!
Браня — всем кажется, ее ты хвалишь;
Хваля — ее бранишь.

Зато масса читающей публики была безусловно пленена, побеждена поэмой, которой по изяществу и звучности стиха ничего подобного до тех пор у нас не существовало. Первый крупный поэтический опыт разом завоевал Пушкину твердое и первенствующее положение между современными ему стихотворцами.

Сам он ко времени выхода поэмы в свет был уже далеко от Петербурга — на юге России. Но следовавшие за его лицейскими годами переходные к возмужалости годы выходят уже за рамки нашего рассказа, и мы коснулись их только в той мере, в какой они органически связаны со школьным периодом его жизни.