В странный день приехал Аверченко. Сидя в поезде, он мог наблюдать через широкие окна в сумерках опустошенные берега и кучи обломков в диких изгибах реки. А он пока ехал, чтобы нас развеселить, чтобы прокричать нам, что мы глупцы, если бродим по улицам, повесив головы, без надежды на просветы в тучах. Он приехал, когда по телефонным линиям звучали мрачные новости об ужасе, который сковал страну от западных областей до восточных, к северу от Брно. И в Брно приехал Аверченко со своим смехом. Не странно ли?

Нет. Он дико хохотал до войны и смеется еще более дико после нее. А если вы пробежитесь по его последним строкам, увидите не только громкий смех, но и нечто заглушённое, что-то -- да, это страх, страх с которым он смотрит на ту, что больше всего любит. С которым смотрит на то, как несчастна та, которую он любит более всего. Возвысившись над шовинизмом и галдежом о политике, он разбередил свое молодое сердце, полное большой любви, разбередил его беспокойством о России и наполняет его горячей, обжигающей страстью, с которой человек, изгнанный, со смертью, дышащей в затылок, раскрывает объятия в поисках когда-то великой и прославленной родины.

Но смех не умер на устах Аверченко даже тогда, когда другие прятались в каморки пятых этажей парижской богемы, где просидели долгие месяцы и годы, зажав виски в ладонях, с молчаливым и тупым отчаянием из-под бровей. Мог бы его смех умереть сегодня?

Когда поезд загудел и остановился, раздались выкрики нескольких десятков бегавших по перрону русских. Разве не приехал тот, кто хочет помочь сменить их скудные обеды из Новобранской улочки на более полные тарелки? Он, чья диккенсовская любовь к таким маленьким людям, которые, незаметно для остального мира, живут своей жизнью, переживают свои романы и свои библиотеки романов! Ему нет нужды указывать, какие они великие, достаточно того, что он отдает им свое сердце в своих рассказах и хочет поведать свету, какие это люди.

Говорить с Аверченко и трудно, и легко. Трудно потому, что можно сделать что-нибудь смешное и оказаться во всей красе в строках его рассказа, после чего мне придется провозгласить, что Аверченко пишет из рук вон плохо; трудно еще и потому, что по-чешски он умеет сказать только: "Едно пиво, просим!" А легко, потому что его глаза говорят: "Я люблю тебя, потому что люблю весь мир!" И говорят об этом не только глаза, но и черная оправа пенсне, и золотая дужка над переносицей его добродушного носа, и маленький синий камушек в его галстуке, и эта мягонькая складочка под подбородком. И если бы даже застенчивый журналистский щенок запутался и вместо даты рождения и "общих взглядов" стал спрашивать о фирме, поставляющей ему воротнички, Аверченко бы все пояснил так же любезно и благородно.

Лицо Аверченко -- это лицо необходимо, когда толпа сомневается в себе. И если бы меня кто-нибудь поставил перед незнакомцем и сказал: "Представляю тебе Джакомо Леопарди", -- я бы рассмеялся и ответил: "Не обманывай, это Аверченко. Ни у кого нет такого носа, такого пенсне, таких ушей и такого камушка в галстуке, как у Аверченко. Поэтому это он". И смеялся бы я в голос, как смеется ребенок, когда мама его еще не щекочет, но уже делает подозрительные движения пальцем у него под ножкой или плечиком.

И когда заскрипела ступенька подножки вагона под стройным телом Аверченко, и когда загремели аплодисменты перед глазами удивленных железнодорожников, я думал...

Я не думал о том, что из вагона выходит гигант или воплощенный смех, или опровержение всем вымыслам, или элегантный человек с добродушным лицом, -- я видел, как сходил на перрон человек с огромным чистым сердцем,

На сцене говорили Монин, Раич, Искольд, Монина. Мы редко видим у нас актеров, способных быть больше чем актерами. Людьми. А эти четверо ими были. А что же Аверченко?

Перед битком набитым залом он с улыбкой принял два букета, белых, как его манишка длиной более метра, как его душа. И играл. Я видел дам, которые в антракте глотали жаропонижающее, терли себе виски и утверждали, что пойдут домой, что у них от смеха болит голова и что им плохо. Но они возвращались в зал, и Аверченко снова играл, а мне хотелось встать и что-нибудь ему прокричать. Благодарю Бога, что я не понимал его речь и смеялся только над его движениями. А во время аверченковских сцен я наблюдал за животом своего соседа, который старательно расстегивал пуговицы на жилете и орал высоким голосом.

Аверченко великолепен. Тот, кто от него ожидал очень многого, был удивлен, кто многого -- поражен, кто малого -- был ошарашен его великим искусством. Он был человеком на сцене.

Перед театром, сворачивая влево внутрь, я увидел человека, рассматривающего рельсы и мостовую. Теперь я знаю, что хотел ему закричать. Вот это:

-- Дяденька, поворачивайте сюда! Дяденька, поворачивайте сюда!

Эдвард Валента