Дома старика окутала благостная теплынь. Он сам готовил жилье к зиме, и никакие ветры не могли выдуть отсюда драгоценные калории. Марья Ивановна — хозяйка, у которой Тополев жил на полном пансионе, с тревогой смотрела на него. Залкинд предупредил ее о болезни постояльца.
— Не беспокойтесь, я здоров, — сказал ей Кузьма Кузьмич. — Тут тихо и тепло, больше мне ничего не надобно.
Он вынул из кармана выданные Родионовой пакетики с порошками, сунул их в ящик письменного стола, снял пиджак и улегся на диване, положив жесткие кулаки под голову и закрыв глаза. На совещании, во время речи Пети Гудкина, старику хотелось как можно скорее очутиться дома, но вовсе не для покоя. Сейчас, наконец, он остался наедине с самим собой.
И Петя, и Женя, и Залкинд, и Ольга, и Алексей, и Таня — все они возникали перед глазами, и все вдруг отступили, отодвинулись, впустив к нему кого-то, во сто крат более строгого, взыскательного и сурового. Этот строгий и суровый крикнул: «Давай поговорим», — и начал говорить голосами то Петьки, то Ольги, то Залкинда, то Алексея. Но все голоса пересилил голос Володи, племянника — его отчаянный возглас:
«Дед, пойми же ты — нет больше в живых Ивана Семеновича Миронова, нашего генерала. Мы были в одном бою за Москву, но я жив, а он мертв. Лучше бы наоборот, дед, понимаешь меня? Мы поклялись здесь, его солдаты и офицеры: мстить за него без пощады. Убитые немцы — вот наши поминки по генералу».
Ваня, Иван Миронов и смерть — это было несовместимо, в это немыслимо было поверить! В сотый раз повторяя про себя бившие по сердцу слова коротенького письма племянника, Кузьма Кузьмич застонал.
«Здравствуй, Кузьма, — послышался вдруг знакомый насмешливый голос Вани Миронова, и он, в сопровождении нескольких закадычных друзей, давным-давно растаявших во времени, вошел в комнату. Степенно и важно шагали они, склонялись к нему, опрокинутому переживаниями и недугом, и, бередя душу, заговаривали с ним молодыми голосами:— Что ж, Кузьма, давай подведем итоги. Каждому полезно заняться этим ко времени, и особенно тому, у кого за спиной близка могила. Скажи нам, товарищ, чем можешь похвастаться, что хорошего сделал ты в жизни? До нас дошло, что ты остыл и чуть не пристал к тем людям, которые считают, что лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Правда ли это, Кузьма? Трудно поверить, что ты запамятовал свои раскаленные речи, грозившие воспламенить нашу светелку на чердаке, в деревянном домике над Днепром, где мы собирались. Трудно поверить, что ты забыл нашу клятву еще лет пятнадцать до революции, в Татьянин день на незабвенном мальчишнике: «До самой смерти, пока бьется сердце, ни минуты не стоять на месте, все время двигаться вперед в святом служении народу»...
Говорят, ты разжирел, Кузьма, хотя и кажешься тощим с виду. Желания твои будто бы увяли, мозг отсырел и затуманился. Ты стал самодовольным и считаешь, что перевыполнил свой план и все уже свершил в жизни. Говорят, какой-то Грубский — мелкий маленький человек вырос в твоих глазах так, что сумел заслонить от тебя настоящих людей. Грубский внушил тебе обывательскую успокоенность, подсунул папочки с бумажками, и ты разложил по ним былые свои качества и талант инженера. Ты превратился в канцеляриста, у которого мир сужен до размеров письменного стола и двух шкафов, набитых бумагой. Немудрое сие хозяйство заменило тебе доблестные саперные полки нашего общего друга детства и юности Ивана Семеновича Миронова. Отвечай, Кузьма, нам надо знать, что с тобой случилось».
И Кузьма Кузьмич отвечал, пытаясь оправдаться перед строгим судом:
«Нет, я не забыл клятву юности, отнюдь. Она свято хранится в памяти. Но что-то произошло, и надо разобраться, пока не поздно. Много лет утекло с тех пор, как мы давали клятву. Тогда все мы, друзья, стояли на пороге жизни. А разве, стоя у калитки, знаешь — какая она будет, жизнь, на широкой улице? Сколько себя помню, я всегда трудился честно, в полную проектную мощность. И, конечно, я не за премудрость живой собаки, не за личную корысть. На черта мне эта мелочь, мне — уверовавшему в высокие идеалы, человеку, прожившему шестьдесят лет и проверившему в жизни все ценности, от самых больших до самых малых. Очевидно, не в этом дело».
«Тогда в чем же, дорогой, скажи?» — спрашивает кто-то. Но это не Ваня Миронов; Ваня молчит и только глядит в упор на беспомощно лежащего друга.
«Дело, очевидно, в том, что я, Кузьма Тополев, однажды попал в некий стремительный поток. Он увлек меня, и приходилось вечно торопиться, некогда было даже осмотреться и подумать о себе...»
«Да разве же этот поток жизни не был общим и для тебя, и для Ивана Семеновича, и для всех нас? Или ты однажды решил выскочить из него и со стороны наблюдать происходящее? А затем ты просто задремал под сладкий шепот Грубского. Так, что ли?»
«Подождите, друзья, не подгоняйте меня. Жизнь развивалась в неслыханном темпе. Целые столетия страна уплотняла в несколько пятилеток. Она росла и готовилась к грядущим испытаниям. Поток жизни увлекал и меня, я держался на его поверхности — своей работой. Неужели я отдал не все, на что был способен?»
«Ты хочешь сказать: целиком израсходовался? Разве так бывает с живым человеком?»
«Я никогда не задавал себе вопроса: все ли я отдаю? Я отдавал себя без остатка. Нас с вами революция застала взрослыми, тридцатипятилетними. Все мы по первому зову пошли за ней. Ни один из нас не оказался в числе тех, кого судил народ на шахтинском процессе. Меня никто еще не называл «старым специалистом» в плохом смысле этого определения. Я знал, для какой высокой цели расходуется моя жизнь, и с радостью принимал все, что мне предлагали. Однако почему-то вы осуждаете меня сегодня, и сам я предаю себя беспощадному суду совести?»
«Ну что же ты замолк, Кузьма? Говори», — требуют друзья.
«И раньше в какие-то минуты мне становилось ясно, что реальные результаты не совпадают с замыслами, с клятвой юности. Почти бессознательно ждал я хоть небольшой передышки, чтобы собраться с мыслями, перестроиться до конца. Жизнь не давала передышки. Я приезжал на новое место и строил, строил. Меня подгоняли, и я подгонял, потом сдавал отстроенное и мчался на другое место, чтобы строить новое. Жизнь все ускоряла и ускоряла темп. Война довела этот темп до предела. И тогда сразу пришло время испытаний — для меня, для Вани Миронова, для всех. Ваня Миронов, генерал, выдержал испытания, ему слава. А я...»
«Какой же выход, Кузьма? Нам непонятно», — торопят друзья.
Вопрос острый, он язвит, колет, и Кузьма Кузьмич уже кричит:
«Никакого выхода! Я сдал! Я оказался слабосильным! Не поспел за жизнью. Сейчас я двигаюсь по инерции, и она вот-вот затухнет. Я негоден для такого темпа: «Срочно. Весьма срочно. Немедленно. Сию». Я годен к нестроевой. Вернее, я совсем ни на что не годен. Старость пришла, понимаете вы или нет? Старость. Я уступаю место в жизни мальчишке Алешке, представителю младого племени».
«Постой, Кузьма. Неужели ты хочешь возобновить давно заброшенные разговоры о старых и молодых специалистах? Разве генерал Миронов не того же поколения, что и ты? Почему он не противопоставлял себя младому племени? Почему он был годен, а ты нет?»
«То-то и есть, друзья. Между мной и Ваней Мироновым столь огромная разница, что мне невозможно равняться с ним. Лучше уж не впутывать его в этот разговор. Лучше склоним в благоговении головы перед щитом, на котором лежит он, наш герой...»
В комнате зашумели. Кузьма Кузьмич открыл глаза. Склонившись над ним, стояла Марья Ивановна. В одной руке хозяйка держала порошок — она все-таки разыскала его, в другой — стакан с водой.
— Кузьма Кузьмич, выпейте, голубчик. У вас жар, вы стонете, — говорила она. — Порошочек вам поможет.
Старик послушно проглотил порошок. «Мои болезни только и лечить порошками», — усмехаясь, подумал он. Марья Ивановна, сразу успокоившись, ушла — она-то верила в лекарства.
Тополев опять закрыл глаза. Но друзья больше не появлялись. На минуту промелькнуло худенькое, в крупных веснушках лицо Пети Гудкина, вихор его чуть рыжеватых жестких волос. Снова прозвучал его взволнованный вопрос: «Слышал ли Кузьма Кузьмич выступления товарища Сталина шестого и седьмого ноября или не слышал?»
Милый юноша, если говорить начистоту, все и началось в ночь с шестого на седьмое ноября. Он, разумеется, слышал выступления вождя и не остался равнодушным. От мудрой речи Сталина до известия о гибели генерала Миронова и до обвинительного выступления комсомольца Пети Гудкина тянулась нить его переживаний. Вот теперь и нужно обо всем поговорить и посоветоваться с Алексеем. Старик согласен был выложить ему душу, решить вместе с ним важные вопросы жизни.
Вот он, Алеша Ковшов, как живой! Чуть выше среднего роста, плечистый и статный, конькобежец, лыжник и гимнаст. Славное русское лицо. Отдельные черты его не очень правильны и красивы — лоб, раздавшийся в ширину, чуть вздернутый нос, не повинующиеся гребню светлые волосы, серые глаза. И вместе с тем лицо это красиво, потому что оно всегда освещено изнутри мыслью и чувством. Он спокоен, часто задумчив, нередко печален. И тут же способен мигом вспыхнуть, загореться. Переход от сосредоточенности и грусти к движению и веселости — мгновенен. Он любит шутку, острое слово и рад посмеяться, и смеется громко, заразительно, не прикрывая рта ладонью, показывая ряд крепких зубов. Все быстро привыкают к нему и многие привязываются. Беридзе его любит, как младшего брата. Гречкин и Филимонов за какой-нибудь месяц стали ему близкими товарищами. Женя — та в него почти влюблена. Даже циник Либерман дружески расположен, бессознательно тянется к нему. Так почему же он, Тополев, оттолкнул от себя Алешу? Чего они не поделили?
Сейчас, когда он бичевал себя за разлад с Алексеем, трудно было отыскать причину этого разлада. Следовало вернуться назад, ко времени их первой встречи. Алексей Ковшов явился тогда перед ним в роли начальника, призванного ревизовать труды инженера Тополева, чье имя упоминается в учебниках. И он, инженер Тополев, в полном согласии с инженером Грубским, сразу же отверг инженера Ковшова, вовсе не зная, собственно, его достоинств. Инженер Ковшов был неприлично молод, годился ему, Тополеву, в сыновья. Он не подходил под известный ему стандарт, под привычный образец, — и этого оказалось достаточно для непризнания. Тополеву казалось, что инженер, как таковой, не может быть профессионально некорректным и не уважать авторитет. Инженер Ковшов допустил некорректность и неуважение авторитета. Инженер Ковшов усадил его перед собой и беззастенчиво стал копаться в его солидном труде, поминутно вслух охаивая этот труд, словно он создан был не мастером инженерной мысли, а школьником.
Шли дни — и он, Тополев, против воли, пытливо присматривался к человеку, сидевшему напротив него. И он увидел кое-что, чего до сих пор не разгадал Грубский. Перед ним был инженер нового типа, инженер-хозяин. Он решительно распоряжался всей жизнью, не только техникой. Техника была его профессией, его призванием, но он ею не ограничивался, ему до всего было дело. Инженер Ковшов считал важным то, что казалось маловажным инженеру Тополеву — например, мог часами заниматься с Петей Гудкиным вместо того, чтобы попросту забраковать его работу. И, наоборот, сложные для Тополева вопросы считал простыми. Таким простым и ясным был для инженера Ковшова вопрос об отношении к авторитету. Если он не соглашался с кем-нибудь, то возражал, боролся, опровергал. В институте Ковшов наверняка слышал о Кузьме Тополеве, но вот встретился с ним и, не задумываясь, стал его опровергать. Ограниченность Грубского Ковшову просто чужда, антипатична. Он подчинен Беридзе и уважает дисциплину, но если не согласен с главным инженером, то и ему доказывает свою правоту. И если у них возникнут разногласия, он будет бороться с ним вопреки личной дружбе и служебным отношениям.
Эти черты нового, что вначале казались непонятными и раздражали Тополева, все яснее становились ему, все отчетливей проступали в характере молодого инженера. Старик помнил, как некоторое время Ковшов метался, рвался на фронт — туда, где трудней и опасней. Однако он скоро понял, что и здесь борьба за новый проект нефтепровода — тот же фронт. Характер его сразу как бы откристаллизовался, едва он нашел свое место в бою. Потому-то Алексей Ковшов так ненасытен в работе и за каждым пустяковым чертежиком различает государственное дело. Потому-то он так безжалостно требователен к себе и к другим, строг и прям до резкости, до бестактности. Когда делает выговор подчиненным, то с насмешкой, чтобы крепче пробирало. Этот молодой человек, можно сказать, любит критику: он почти рад головомойке у Батманова или Беридзе, даже хвастается, как здорово его разбранили. Однажды он сказал вполне убежденно: «Толковая ругань умного начальства — самая действенная и полезная наука в жизни».
Работает — с упоением. Обязанности у него многочисленны, и он без устали чередует их. Петя Гудкин прав: инженер Ковшов действительно почти разучился спать. На еду он расходует буквально минуты, в личных потребностях аскетичен. Женя как-то корила его за то, что он безропотно живет в комнате, где холодно, как на улице.
Да, таков он, Алексей Ковшов. Конечно, Кузьма Кузьмич видел и недостатки своего визави — эти недостатки, надо думать, объяснялись молодостью. Нехватало еще у Алексея Ковшова опыта, накопленного Тополевым за долгие десятилетия жизненной практики. Что говорить о недостатках в манерах — это легко и быстро изживается. Более важен недостаток инженерной культуры. Ковшов подчас как бы ощупывал вслепую то, что старик видел с первого взгляда, он еще не обладал той легкостью в решении технических задач, какая приходит вместе со зрелым мастерством.
В торопливой работе над новым проектом неизбежно случались просчеты и недоделки. Техническое творчество составляется из множества деталей, как дом из кирпичей, они подобно жемчужным зернам десятилетиями выискивались на строительных площадках. Ковшов же спешил найти их за несколько дней. Он, инженер Тополев, кое в чем мог бы поправить Ковшова — и не поправлял его. Тоскливо морщась, Кузьма Кузьмич признавался себе, что его как бы устраивали упущения Алексея. Он будто злорадствовал: «Ишь ты какой умный! Хочешь, чтобы я вдруг отдал тебе свое накопленное по копеечке богатство? Нет, милейший, собери его сам».
«До чего же ты дошел, жалкий Сальери Адунский», — издевался над собой Тополев.
Однажды, особенно рассерженный Алексеем, Тополев нарисовал в своем воображении картину якобы неизбежной деградации Ковшова. Вот так же захлестнет его суматоха жизни, и он оглянуться не успеет, как превратится во второе издание того же инженера Тополева. День ото дня на него будут сыпаться все новые и новые обязанности, всевозможные заявки, докладные записки, чертежи, сметы. Ни на минуту ему не удастся выпустить из рук телефонной трубки. Придется бесконечно ходить по начальству и согласовывать вопросы, часами сидеть на совещаниях, ездить в командировки. Он всегда будет ощущать себя словно бегущим на пожар и всюду опаздывающим.
Так скопится в Алексее Ковшове утомление, и постепенно он остынет. У него появится равнодушное отношение к будничной работе. Ему придется жить в глуши — инженеры строят, главным образом, в медвежьих углах, вдали от городов, — он привыкнет к вину, преферансу и легкомысленным развлечениям. Беда, конечно, не в этих развлечениях, а в том, что они будут доставлять ему большее удовольствие, чем работа. И он охотнее будет отдавать свое время сплетням, нежели горячим и возвышенным спорам. А может быть, он женится и вместе с женой начнет жадно приобретать всякую мелкую собственность: шифоньеры, виктролы, платья, меховые вещи. Купит себе мотоцикл, чтобы бешено носиться по пыльным дорогам ради острых ощущений. Или приобретет фотоаппарат, чтобы снимать фотогеничные лица знакомых, или ружье, чтобы убивать уток и время. Одним словом, он придумает что-нибудь, лишь бы развлечь себя в часы досуга.
Зато с какого-то рокового дня он станет складывать не разрезанные технические журналы за печкой и, в конце концов, забудет возобновить на них подписку. Он потеряет остроту ощущения жизни, утратит чувство нового, у него появится страшная болезнь — самодовольство и успокоенность. Это болезнь Грубского, которая передалась и ему, Тополеву. И талант Алексея Ковшова, как организм, уязвленный раком, захиреет, способность к творчеству пропадет. Он сделается бесчувственным к тому, что можно назвать дальней перспективой. Его будет манить только ближняя — вернее, эта ближняя перспектива закроет собой дальнюю. Он позабудет юношескую клятву — ежели он давал ее — все время идти вперед, не успокаиваться, расти, знать и делать сегодня больше и лучше, чем вчера. Короче говоря, с Алексеем произойдет то же, что произошло с ним самим.
Нет! Старик вытянулся на диване и энергично затряс головой. Нет, с Алексеем не может, не должно этого случиться! Он, Кузьма Тополев, доморощенный Сальери, обязан предостеречь, предупредить его. Он должен быстрее, сейчас же, сию минуту поговорить с Ковшовым...
В комнате раздались чьи-то шаги; старик поднял отяжелевшую голову, страстно желая увидеть Алексея, но увидел Грубского. У Грубского было красное с мороза лицо, он быстренько потирал руки и посматривал на угрюмо облачавшегося в пиджак старика.
— Решил навестить больного, — с показной угодливостью говорил Грубский.
— Больных навещают врачи и друзья, — не совсем радушно и определенно сказал Тополев, подходя к столу, за который уже сел бывший главный инженер. Старик стоял, держась за спинку стула.
— Нашей дружбе, Кузьма Кузьмич, слава богу, двадцать пять лет, и она может называться серебряной, — бодро сказал Грубский. — Я всегда рад, если встречается случай чем-нибудь подтвердить мою верность старой дружбе.
«Экая кудреватость речи», — подумал старик и сквозь зубы процедил:
— Ежели так, благодарю за внимание. Не знаю, чем угощать вас.
В комнате тотчас же появилась Марья Ивановна.
— Не беспокойтесь, Кузьма Кузьмич, я похлопочу насчет чайку.
— Я и лекарство захватил, — весело сказал Грубский, вынимая из-под стола большую, темную, запотевшую бутылку вина.
— Это лекарство мне противопоказано. Придется вам самому лечиться, — отозвался Тополев.
Грубский усмехнулся про себя: «Сегодня старик гостеприимен, ничего не скажешь». Он завел разговор о массовом заболевании гриппом и неприятных осложнениях после этой болезни, о буране, который наделал бед и всем надоел, но, к счастью, затихает, о положении на фронтах.
Марья Ивановна внесла чай и небогатую закуску. Бесплодно попытавшись угостить хозяина вином, Грубский отставил бутылку и принялся за горячий чай.
Кузьма Кузьмич почти не поддерживал разговора, сидел полуотвернувшись. Он старался понять, зачем пожаловал Грубский. Не верилось, что этот барин, невзирая на пургу, пришел к нему запросто, проведать. Они и вообще-то редко навещали друг друга, а последнее время держались отчужденно.
По мере того, как все увереннее чувствовал себя Грубский, в Тополеве нарастало раздражение. Кузьма Кузьмич сдерживался, чтобы не сказать грубого слова, и вместе с тем чувствовал, что неожиданный визит этот кончится нехорошо, кажется впервые за шестьдесят лет жизни он выгонит непрошенного гостя из своего дома.
Грубский заговорил о строительстве. Батманов и Беридзе, утверждал он, совершают преступление: еще недоработав свой безумный проект, не утвердив его, они уже повернули стройку в новое русло. Многие участки, побросав все нажитое на правом берегу, фактически перебрались уже на левый. Об этом Грубский не мог говорить спокойно, он встал, походил около стола, снова сел.
— Я не сомневаюсь в плачевном конце наших «гениальных» изобретателей! — восклицал он. — Но пока в их руках власть, они наносят трудно поправимый вред. В наркомате создается ложное впечатление благополучия. Правительство вводят в заблуждение, время и средства тратятся понапрасну. Вообще то, что происходит здесь, показательно как пример скверной нашей организованности. Можно проклинать немцев, но не мешает поучиться у них работать. Они не стали бы строить сейчас нефтепровод.
Старик слушал, никак не отзываясь на слова Грубского. Внутренне Кузьма Кузьмич насторожился. Мало-помалу он догадывался о цели неожиданного визита.
— Вы, Кузьма Кузьмич, уже сдались на милость противника, сложили, так сказать, оружие. А мне рассказывали, что в Рубежанске все здравые люди считают затею Батманова и Беридзе вздорной и вредной. — Грубский говорил, понизив голос и склонив голову в сторону Тополева. — Оружие складывать нельзя, надо самым настойчивым образом доказывать нашу правоту. Нефтепровод за год не построишь, и вообще, при любых обстоятельствах, его постройка на войну не играет. Я, каюсь, отстаивал свои позиции очень робко и формально. Нам нужно решительнее действовать. Надо искать связи в Рубежанске и в Москве. Начало, можно считать, положено: я послал в краевую столицу ту докладную. Вы отказались ее подписать, очевидно, под влиянием минуты. Я не обижаюсь на вас, но прошу послать вслед письмецо, что вы присоединяетесь. И было бы совсем чудесно, если б вы решились написать о всех наших делах в Москву Петрову. Он ведь в некоем роде ученик ваш, а ныне влиятельная персона: заместитель наркома.
Склоненное вниз лицо Тополева было багровым, серо-желтые усы его шевелились, он зажал между колен тяжелые свои руки с набрякшими венами, чтобы скрыть их дрожь. Несколько минут он всем напряжением воли сдерживал гнев, накипающий в нем, затем медленно поднялся, подошел к двери и рывком распахнул ее.
— Уходите! — сдавленным голосом крикнул старик. Большой, вздыбленный и гневный, он был страшен. — Чтобы и духу вашего не было здесь!
Грубский вскочил.
— Что вы, Кузьма Кузьмич? Как можно! — с испугом вскрикнул он.
— Вон! — взорвался старик громовым криком. — Не доводите меня до крайности, иначе придется по частям выносить вас отсюда.
Бывший главный инженер съежился, втянул голову в плечи и прошел мимо старика, даже не взглянув на него.
— Вы, бывший друг, зарубите себе на носу: серебряная дружба ваша с инженером Тополевым кончилась, каюк! — бешено крикнул Кузьма Кузьмич Грубскому -в спину. — В ваших гнусных интригах и домашних заговорах я не участник. Забудьте мой адрес!
Он с грохотом захлопнул дверь за гостем и грузно зашагал по комнате.
— Прохвост! Единомышленника во мне нашел. Видишь ли, призывает к активным действиям!
За дверью слышался шум, негромкие слова. Кузьма Кузьмич подошел к двери.
— Он болен и чем-то встревожен, — виновато оправдывалась Марья Ивановна.
— Он выжил из ума и одряхлел, годен только на клей и мыло, — раздраженно шипел Грубский.
— Еще посмотрим, на что годен Тополев! — крикнул старик, но гость его уже не услышал: лязгнули дверные запоры, которые закрывала Марья Ивановна, и дом, растревоженный неожиданным визитом, снова погрузился в тишину.
Тополев все шагал и шагал взад и вперед, заложив руки за спину и бормоча себе под нос. Постепенно старик успокоился, лицо его прояснилось. На глаза ему попала бутылка вина, принесенная Грубским. Кузьма Кузьмич взял ее и расхохотался. Гнев его испарился, он чувствовал себя так, если бы совершил трудное, но доброе дело.
— Пожалуй, за это можно и выпить, — усмехнулся Кузьма Кузьмич, налил в рюмку тёмнокрасного густого вина, отпил и аккуратно вытер усы. — Лекарство неплохое, пойдет больному на пользу.
После этого он долго стоял и смотрел в запорошенное темное окно. Потом подсел к письменному столу и до рассвета не отрывался от расчетов и докладной записки о своем предложении — рыть траншеи в проливе взрывным методом.