В амбарушке темно. Сальная свеча горит, потрескивая, на полу; на светильне ее нагорел черный грибок, чадное пламя перемогается, и тени бродят по бревнам стен, по низкому потолку. Двое людей в амбарушке. На куче травы, покрытой овчинами, мечется в жару и в бреду больной юноша. Над ним грузно согнулся толстяк с безбородым, немолодым и сейчас страшным лицом. Он уперся руками в свои широко расставленные колени, ему неудобно сидеть на низком чурбане, но он всё ниже наклоняет ухо к губам больного и жадно вслушивается в невнятные слова.
— Туда не ходи: Редькина команда имает! — вдруг выговорил юноша чистым и строгим голосом. Потом снова понес невнятицу, жаловался и плакал, как беззащитный ребенок. Толстяк морщился и даже кряхтел, будто помогая сложиться словам. На его искаженном алчностью лице поочередно выражались то надежда, то злая досада.
— Княженика-ягода какая спелая!.. — бормотал скороговоркой больной, и толстяк шептал вслед за ним: «княженика».
Приоткрылась тяжелая дверь амбарушки. Почтительный голос доложил:
— Лекарь прибежал, Прохор Ильич. Пустить его?
— Давай сюда лекаря, — сказал толстяк выпрямляясь.
Вошел мешковатый молодой парень и низко поклонился.
— Куда ты запропастился, Швецов? Полдня сыскать не могли.
— Виноват, Прохор Ильич. На озеро отлучился, рыбки половить.
— Узнал, что я в отъезде, так сразу за рыбкой. Дармоеды вы все и сквернавцы! А если бы на заводе какой случай нужный?
— Простите, Прохор Ильич, бога для! — лекарь кланялся.
— Гляди вот… этого. Чем он болен и выживет ли?
Лекарь снял пальцами нагар со свечи и опустился на корточки около больного. Потрогал его руки и лоб.
— Горячка это, Прохор Ильич, гнилая горячка, — заявил он без долгого раздумья.
— Ну?
Но Швецов ничего добавить не мог.
— Встанет ли?
— Это как бог даст. Двенадцать есть на свете сестер-лихорадок. Ежели они все враз накинутся — человеку конец, Прохор Ильич.
— Это всякий знает, дурень. Ты говори, какие снадобья ему нужны. Ставь самые лучшие, ничего не жалей. Может, вина надо?
— Вино всегда на пользу, Прохор Ильич. Вина можно дать. А прочими снадобьями, даже травами и мазями, мне пользовать хворых и увечных запрещено. Прав не имею.
— А, все вы такие недоумки да недоучки, на мою шею навязались! Лечи, как знаешь, Швецов. Я твоих прав не спрашиваю, а раз ты лекарь, — лечи. Пока не оздоровеет, со двора не отлучайся. Своей спиной за него отвечаешь, помни!
В это время больной, встревоженный громким голосом Прохора Ильича, приподнял голову, попытался опереться на локоть, и не смог. Глядя на тени, бродящие по потолку, и ужасаясь чему-то, юноша заговорил:
— Ты всё ждешь, Василий?.. Ты его золото плавишь?.. Вызволим, небось, вызволим…
Мигом толстяк повернулся к больному и замер, ловя слова. Лекарю он махнул рукой, высылая вон, и вслед кинул: «Позову».
Швецов вышел во двор. Летняя ночь еще не наступила. Над высокими новыми воротами видны горы — черные на багрово-сером небе. Двор с трех сторон крытый; хоромы и службы составлены буквой «П» и стоят под одним навесом. Только и видно со двора — горы да небо.
На крылечке у хором сидели старик — ночной сторож — и рудоискатель, верхотурец, недавно приехавший.
— Ух, напугался я! — признался добродушно Швецов, опускаясь на ступеньку крыльца. — Пришел нынче с озера, а тут: скорей на хозяйский двор! Знаю, что Мосолов в горы уехал. Кому же я занадобился? Бегу сюда, и вдруг в мысль вступило: а может, это хозяина в горах поранили? Как я лечить буду? Ничего-то я не умею.
— А как же ты, мил человек, в лекари определен, коли не умеешь? — спросил рудоискатель.
— Завод-то нельзя открывать без лекаря: полагается по горной инструкции. А я вовсе и не лекарь, а лекарский ученик. Полгода только учился в Екатеринбургской крепости: за непонятливость из Арифметической школы лекарю в учение был отдан. Ну, Мосолов, видно, не поскупился, сунул кому надо, меня и определили наместо лекаря к нему… Увидал я сейчас, к кому позвали, отлегло. Горячка — она и есть горячка, не рана. Либо помрет, либо выздоровеет…
— Тут только пить подавай, — подтвердил сторож. — Горячечные ох и много пьют! Да считать, сколько лихорадок наваливается.
— Двенадцать всех-то сестер…
— Да, двенадцать: Огнея, Знобея, Ломея, Трясея, Гнетея и прочие. Если в черед пойдут, так ничего — выдюжит человек.
— Откуда он взялся, этот хворый? Нездешний? Я его, ровно бы, не видал на заводе.
— Это вот он знает, — сторож кивнул на рудоискателя.
— Да мы его и привезли сегодня. С гор привезли. На седле у Пуда верст тридцать кулем висел. И всё без памяти. Думали, дорогой кончится. Крепкий, видно, парень. Нашли-то его так: за дальним рудником тропа есть, что ведет хребтами, на ту сторону Урал-Камня. Той тропой беглые из Руси ходят. На руднике нам сказали, что в балагашиках у тропы хворые лежат, целый табор и все в горячке. Мы поехали поглядеть, все трое — Прохор Ильич, кучер Пуд и я. Верно, валяются мужики, бабы есть, даже ребятишки. Мосолов там этого парня и углядел. Так и всколыхался, глазами прилип. «Пуд, — говорит, — погляди-ка: не признаешь?» Пуд, однако, не признает. Мосолов ему на ухо пошептал. Пуд бает: «Может, и он. Давно дело было». Вот взвалили парня на коня, — и прямо домой. Даже рудников больше осматривать не стали, а ведь затем и ездили. Привезли сюда, Прохор Ильич его ладит в горницы, а Марья Ильинишна… — Тут рудоискатель оглянулся на хоромы и сбавил голосу: речь пошла о сестре хозяина, злющей старой деве.
…Марья-то взбеленилась. «Не пущу, — визжит, — бродягу в чистые горницы, девай его куда хочешь!» Положили в амбарушку. Хозяин послал меня: подушку, бает, принеси. Марья у меня из рук подушку хвать, расходилась — удержу нет. Скупенька она, ой скупенька!.. Подушек на каждой постели десяток, а ей жалко, — непорядок, вишь. Мосолов только рукой махнул, ну ее, дескать. Сам из амбарушки не выходит, не обедал, не ужинал и в фабриках не бывал.
— Что-то неладно с хозяином. Никогда он жалостливым не был, — размышлял лекарь.
— Мосолов-то жалостлив? — хихикнул в кулак рудоискатель. — Да он в приказчиках служил у Демидова! Сам знаешь, что за люди — демидовские приказчики. Кремень.
Старик сторож сказал свое слово:
— Околдован хозяин.
— Очень просто, что так, — поддакнул рудоискатель.
— Бывает, бывает, — согласился и лекарь. — Наговор какой или приворотное зелье дано. Эх, недоучился я маленько: наговоры снимать не умею.
Застучало железное кольцо у калитки, кто-то просился на хозяйский двор. Сторож долго переспрашивал, прежде чем открыть. Впустил верхового.
— Скажи хозяину, что обер-шмельцер[43] зовет, — сказал приезжий сторожу.
— Ступай, лекарь, позови!
Швецов помялся. Пошел было под навес — и вернулся:
— Мне велено тут ждать. Сходи ты.
— Сбегаю, — что мне? — откликнулся рудоискатель. — Сбегаю кликну.
Мосолов вышел сразу:
— Что у вас там стряслось? Плотина или печи?
— Про плотину не знаю, ровно бы в порядке: вода на колеса идет ладно. А во второй печи, Прохор Ильич, надфурменный нос[44] растет через меру, и сок[45] пошел красноват.
— Красноват или вовсе красный?
— Да красный, Прохор Ильич.
— А какой нос?
— Побольше ладони.
— Поезжай назад, скажи обер-шмельцеру, что сейчас буду… Постой! Коли не поспею к завалке, пускай обер-шмельцер поступает по усмотрению. Ей-ей, не пожалею палок за козла!
С крыльца Мосолов крикнул:
— Пуд, седлай коня!
И, стуча сапогами по ступенькам, побежал наверх, в горницу сестры.
Перед иконами горела тоненькая восковая свечка. Марья Ильинишна стояла на молитве. Ссохшаяся, с узким, коричневым лицом, с постно подобранными губами, в черном платке по самым бровям — она совсем не похожа на грузнотелого, но проворного в движениях, румяного лицом брата, который старше ее на десяток лет.
— Чего, оглашенный, носишься? Осподи, помилуй! Осподи, помилуй…
Она отбивала поклоны и отсчитывала их по длинной кожаной лестовке.[46]
— Марья, мне торопно. Дело есть…
— Провались, бес, с делами! Что выдумал: подобрал в лесу мужика да в светлицу его тащит. Тьфу! Еще подушку ему подавай. Да пусть бы он околевал, где знает. Мало ли валяется непутевых пьяниц.
Бранясь, Марья Ильинишна не теряла времени и поклоны отвешивала истово, пальцем скользя, по складкам лестовки.
— Большое дело, Марья. Недосуг тебе рассказывать, а только уж ночку не поспи: посиди у недужного.
— Еще что?! И взбредет же в пустую голову такое! Да чтоб я… Уйду в скиты, вот увидишь, Прошка, нынче же уйду. Мыслимо ли так издеваться над девушкой! Уйду и вклад сделаю, буду жить на спокое. Выделяй мою долю, не хочу больше и знать твои дела!..
— Да постой, дура! — грубо перебил Мосолов. — Знаешь, ли, какого я человека привез? Ведь это Гамаюн, тот самый.
— Очень мне надо знать. — Но Марья Ильинишна оставила поклоны и повернула голову к брату. Тот шагнул и сказал ей на ухо несколько слов.
— Вправду? — спросила Марья Ильинишна совсем просто и деловито.
— Увериться, конечно, надо, но похоже — тот. Ежели он, подумай, выгода какая!
— Опасное дело.
— А завод здесь ставить — не опасное, что ли? Без того нельзя. Зато, при удаче, ведь я богаче Демидовых стану!
— Ты! Ты!.. Моя половина в деле, про мой интерес не забывай.
— Делиться нам нечего. Вот помогай… Идем. Дощечку аспидную захвати: писать будешь.
Во дворе кучер Пуд, силач и великан, телохранитель Мосолова, держал оседланного коня. Брат и сестра прошли в амбарушку. Мосолов зажег от огарка вторую свечу. Больной безучастно смотрел на потолок и, тяжёло дыша, облизывал сухие, покрытые коростой губы.
— Без памяти, опять. Как заговорит, ты слушай. Станет какие места либо речки поминать — записывай. Людей — тоже.
Старая дева брезгливо наклонилась над больным.
— Рот-то как обметало. Ему и слова не выговорить. Где вода? Пить ему надо.
— В ковше вода… Пустой? Скажу лекарю. Ну, оставайся, значит. Смотри, не проморгай, Марья! — и Мосолов вышел.
Холодной водой Марья Ильинишна смочила лоб, глаза и губы юноши. С ладони влила в рот немного воды. Он застонал, сказал что-то непонятное. Как большая черная птица, застыла, согнувшись над ним, хозяйская сестра. Ждала терпеливо.
— Ченкри-кункри? — Юноша вдруг слабо, но превесело рассмеялся. — По-вашему ласточки — ченкри-кункри, да?
Марья Ильинишна тихо взяла аспидную доску и мелок.
— Мама, — прошептал больной, жалостно плача. — Мамонька моя!