Понедельник, 1 января. Гамбетта, заболевший или раненый несколько дней тому назад, только что умер.
Я не могу выразить странного впечатления, произведенного на меня его смертью. Не верится как-то. Этот человек играл такую роль в жизни всей страны, что нельзя себе ничего представить без него. Победы, поражения, карикатуры, обвинения, похвалы, шутки — все это поддерживалось только им. Газеты говорят о его падении, — он никогда не падал! Его министерство! Да разве можно судить о министерстве, длившемся шесть недель.
Умер несмотря на семь докторов, все; заботы о нем, все усилия спасти его! К чему же после этого заботиться о здоровье, мучиться страдать! Смерть ужасает меня теперь так, как будто бы она стояла перед моими глазами.
Да, мне кажется, что это должно случиться… скоро. О, до какой степени чувствуешь свое ничтожество! И к чему все? Зачем?.. Должно быть что-нибудь кроме этого; этой скоропреходящей жизни недостаточно, она слишком ничтожна сравнительно с нашими мыслями и стремлениями. Есть что-нибудь кроме нее — без этого сама жизнь непонятна и идея Бога нелепа.
Будущая жизнь… бывают минуты, когда как — то смутно провидишь ее, не умея понять и ощущая только ужас.
Среда, 3 января. Чтение журналов, наполненных Гамбеттою сжимает мне голову, как железным кольцом, эти патриотические тирады, эти звучные слова: патриот, великий гражданин, народный траур! Я не могу работать; я пробовала, хотела заставить себя, и благодаря этому напускному хладнокровию первых часов я сделала только непоправимую ошибку, о которой я буду нежно сожалел, — оставшись в Париже, вместо того, чтобы отправиться в Вилль-д’Авре немедленно по получении известия осмотреть комнату и даже сделать наброски… Я никогда не буду оппортунисткой.
Четверг, 4 января. Гроб перевезен в Париж и был встречен президентом палат. «Благодарю вас за то, что вы озаботились его перевозкой», — говорит он Спюллеру, заливаясь слезами… И я плачу! Суровый, простой, сдержанный Бриссон в слезах! И он не был его другом! — «Благодарю — вас, что вы озаботились его перевозкой»… В этом звучит истинное чувство, не оставляющее места никакому актерству.
Мы не могли войти туда, прождав очереди, в течение двух часов. Толпа вела себя довольно почтительно, — если принять в со сражение французский характер, давку, толкотню, обязательные в таких случаях разговоры, потребность подвергнуть все случившееся обсуждение, разные смешные случаи, неизбежные в такой сутолоке.
Когда кто-нибудь начинал громко смеяться, находились люди, водворявшие тишину: «Это непристойно! Уважьте его память!» — раздавалось в толпе… Повсюду продавались портреты, медали, иллюстрированные журналы: «Жизнь, смерть Гамбетты!». Сердце сжимается от этого грубого заявления, о случившемся, от этой громкогласности его, совершенно естественной, конечно, но казавшейся мне каким-то святотатством.
Суббота, 6 января. Мы отправляемся смотреть погребальную процессию из окон Мариновича, в улицу Риволи. Трудно было бы устроиться лучше.
В два часа пушка возвещает о поднятии тела; мы становимся к окнам.
Колесница, предшествуемая военными горнистами на лошадях, музыкантами, играющими marche funébre, и тремя огромными повозками, переполненными венками, возбуждали чувство какого-то изумления. Сквозь слезы, вызванные этим грандиозным зрелищем, я различила братьев Бастьен-Лепаж, ей, идущих почти около самой колесницы, сделанной по их проекту; архитектор, которому брат, не нуждающийся в отличиях для увеличения своей знаменитости, великодушно уступил первенство, шел, неся шнур от покрова. Колесница низкая, как бы придавленная печалью; покров, из черного бархата, переброшен поперек нее, вместе с несколькими венками; креп; гроб, обернутый знаменами. Мне кажется, что можно было бы пожелать для колесницы больше величественности; Может быть, впрочем это оттого, что я привыкла к пышности наших церковных обрядов. Но вообще они были совершенно правы, оставив в стороне обычный фасон погребальных дрог и воспроизводя нечто в роде, античной колесницы, вызывающей в воображении мысль о перевозе тела Гектора в Трою.
После того, как проехали три повозки с цветами и пронесены были многочисленные гигантские венки, можно было бы подумать, что это все, по эти три повозки совершенно теряются в бесконечном шествии, потому что никогда еще, по словам всех, не видано было такой процессии из цветов, траурных знамен и венков.
Признаюсь без всякого стыда, что я была просто поражена всем этим великолепием. Это зрелище трогает, волнует, возбуждает — не хватает слов, чтобы выразить это чувство, непрерывно возрастающее. Как, еще? Да, еще, еще и еще — эти венки всевозможных величин, всех цветов, невиданные, огромные, баснословные; хоругви и ленты с патриотическими надписями, золотая бахрома, блестящая сквозь креп. Эти груды цветов, перлов, бахромы, эти цветники роз, качающихся на солнце, горы фиалок и иммортелей, и потом снова отряд музыкантов, играющих в несколько ускоренном темпе погребальный марш, грустными нотами замирающий в отдалении; потом шум бесчисленных шагов по песку улицы, который можно сравнить с шумом дождя от бесчисленных слез… И еще, и еще проходят делегации несущие венки, разные общества, корпорации. Париж, Франция, Европа, промышленность, искусство, школы — весь цвет культуры и интеллигенции.
И снова барабаны, обернутые крепом и дивные звуки музыки после давящего молчания.
Потом снова бесчисленные венки. Наиболее красивые приветствуются одобрительным ропотом толпы. Вот появляются монументальные венки и трехцветные знамена в трауре от городов Эльзаса и Лотарингии, — какой-то трепет пробегает по толпе, от которого невольно выступают на глаза слезы. А процессия все продолжается, венки следуют за венками, ленты и цветы сверкают на солнце сквозь черный креп.
Это не похороны, это какое-то триумфальное шествие. Весь народ идет за этим гробом, и, кажется, все цветы Франции срезаны и собраны, чтобы почтить прах этого гения, который воплощал в себе, все великодушные стремления великого поколения, который сумел соединить в своей личности всю жизнь молодой страны, который был поэзией, надеждой, главой всех новых людей.
И этот человек умер в сорок четыре года, едва только успев приготовить почву для своего великого дела.
Это невероятная, единственная в своем роде процессия тянется в течении двух с половиной часов; наконец толпа смыкается, толпа равнодушная и шумливая, уже готова весело смеяться над испугом лошадей последних кирасиров. Никогда еще не видано было нечего подобного: эта музыка, эти цветы корпорации, дети мелькали сквозь легкий туман, позлащенный солнцем, и все это слагалось в живую картину какого-нибудь апофеоза. Этот золотистый туман, эти цветы напоминали фантастическое шествие какого-то молодого бога…
О, да, расточай перед ним теперь все эти цветы, венки и погребальные марши и знамена, и делегации, и все эти почести — народ нетерпеливый, неблагодарный, несправедливый! Теперь ведь уже все кончено. Оберните своими трехцветными флагами гроб, хранящий только останки этой светлой души. Вам остается только почтить этот обезображенный труп, после того, как вы отравили ему последний год его жизни. Все кончено! И разные маленькие человечки стоят в каком-то остолбенении пред зияющей могилой того, кто так стеснял их одним своим превосходством. Сколько таких людей, нашептывавших друг другу, что Гамбетта становился им поперек дороги своим подавляющим гением. Теперь дорога свободна перед вами. Но его смерть не изменит вашей посредственности, завистливости и вашего ничтожества.
Мы уходим оттуда около трех часов. Елисейские ноля серы, пустынны. А еще так недавно этот человек проезжал здесь — такой веселый, живой, молодой, в своем простом экипаже, за который его упрекали. Какая низость!.. потому что люди интеллигентные, честные, развитые, истинные патриоты не могли в своей душе, в своем сознании верить всем клеветам, которыми осыпали Гамбетту.
Крыльцо палаты убрано венками и завешано, как вдова, гигантским черным крепом, спадающим с фронтона окутывающим его своими прозрачными складками. Этот креповый вуаль — гениальное измышление; нельзя придумать более драматического символа. Эффект его потрясающий; сердце замирает, становится как-то жутко, как при виде черного флага, выкинутого в минуту опасности, угрожающей стране.
Понедельник, 8 января. Положительно этот человек наполнял собой всю Францию и даже всю Европу. Всякий должен чувствовать, что чего-то не хватает; кажется, что теперь уже больше нечего читать в газетах, нечего делать в палате.
Бывают, разумеется, люди более полезные, незаметные труженики, изобретатели, терпеливые чиновники!! Никогда не будет у них этого обаяния, этого очарования, этого могущества. Возбуждать энтузиазм, самоотвержение; группировать, объединять партии; служить рупором для своего отечества… это ли не полезно, не нужно, не прекрасно?
Воплощать свою страну, быть знаменем, к которому обращаются все глаза в минуту опасности… неужели это не выше всяких кабинетных трудов, всех добродетелей и мудрых распоряжений опытных гражданских деятелей? Боже мой, умри теперь Виктор Гюго — и это ни для кого не составило бы ничего особенного; его труд не исчезнет вместе с ним, что бы ни случилось; и умри он сегодня или Десять лет тому назад — это почти безразлично — он закончил свою деятельность. Но Гамбетта был жизнью, светом каждого вновь наступающего утра; он был душой республики, в нем отражались и слава, и падения, и торжества, и смешные стороны всей его страны. Его жизнь была живой эпопеей — в деяньях и речах — из которой уж больше никто никогда не увидит ни одного жеста, не услышит ни одного звука его голоса.
Среда, 16 января. Эмиль Бастьен сопровождает нас в Вилль д’Авре, в дом Гамбетты, где работает его брат.
До тех пор, пока не увидишь своими глазами, никогда не поверишь, до какой степени жалка внутренность его жилища — я говорю жалка, потому что сказать — скромна — было бы далеко недостаточно. Одна только кухня сколько-нибудь прилична в этом маленьком домике, напоминающем сторожку садовника.
Столовая до того мала и низка, что удивляешься только, как мог в ней поместиться гроб и все его знаменитые друзья.
Зала только чуть-чуть побольше, но бедна и почти пуста. Скверная лестница ведет в спальню, вид которой наполняет меня удивлением и негодованием. Как! В этой жалкой каморке, до потолка которой я достаю рукой в буквальном смысле слова, они могли держать в течении шести недель больного такой комплекции, как Гамбетта; и зимой, с наглухо затворенными окнами. Человека полного, страдающего одышкой и раненого!..
Он так и умер в этой комнате. Грошовые обои, темная кровать, два бюро, треснувшее зеркало между окном и шторой, дрянные занавески из красной шерстяной материи! Бедный студент жил бы не хуже этого.
Этот человек, столь много оплакиваемый, никогда не был любим! Окруженный разными деятелями, спекуляторами, эксплуататорами, он никогда не имел человека, который любил бы его ради него самого или по крайней мере ради его славы.
Но как можно было оставлять его хоть час в этой нездоровой и жаркой поморке! Можно ли сравнить неудобства часовой перевозки с опасностью пребывания без свежего воздуха в этой маленькой комнате. И про этого человека говорили, что он занят своими удобствами, склонен к роскоши! Это просто клевета!
Бастьен-Лепаж работает в ногах у самой постели. Все оставлено как тогда: смятая простыня на свернутом одеяле, заслоняющем труп, цветы на простынях. Судя по гравюрам, нельзя составить себе понятия о величине комнаты, в которой кровать занимает огромное место. Расстояние между кроватью и окном не позволяет отодвинуться для срисовки ее, так что на картине видна только та часть постели, которая ближе к изголовью. Картина Бастьена — сама правда. Голова, закинутая назад, в поворот en trois quarts, с выражением успокоения в небытии после страданий, ясности еще живой и в то же время уже неземной. Глядя на картину, видишь самую действительность. Тело, вытянутое, успокоенное, только-что покинутое жизнью, производит потрясающее впечатление. При виде его, мороз пробежит по коже; и колена дрожат и подгибаются.
Счастливый человек этот Бастьен-Лепаж! Я чувствую какое-то стеснение в его присутствии. Несмотря на наружность двадцатипятилетнего юноши, в нем есть то спокойствие, полное благосклонности и та простота, которая свойственна великим людям — Виктору Гюго, например. Я кончу тем, что буду находить его красивыми.; во всяком случае; он обладает в высшей степени тем безграничным обаянием, которое присуще людям, имеющим вес, силу, которые сознают это, без глупого самодовольства.
Я смотрю, как он работает, а он болтает с Диной, остальные сидят в соседней комнате.
На стене виден след пули, убившей Гамбетту; он нам показывает ее, и тишина этой комнаты, эти увядшие цветы, солнце, светящее в окно, все это вызывает слезы на, моих глазах. А он сидел спиной ко мне, погруженный в свою работу… Ну-с, и вот, чтобы не потерять выгодной стороны такой чувствительности, я порывисто подала ему руку и быстро выхожу, с лицом, омоченным слезами. Надеюсь, что он это заметил. Это глупо… Да, глупо признаться, что постоянно думаешь о производимом эффекте!
Четверг, 22 февраля. Голова маленького из моих двух мальчиков вполне закончена.
Я играю Шопена на рояле и Россини на арфе, совершенно одна в своей мастерской. Луна светит. Большое окно позволяет видеть ясно чудное синее небо. Я думаю о своих «Святых женах», и душа моя полна такого восторга от ясности, с которой эта картина мне представляется, что меня охватывает безумный страх — как бы кто-нибудь другой не сделал ее раньше меня… И это нарушает глубокое спокойствие вечера.
Но есть радости, кроме всего этого; я очень счастлива сегодня вечером; я только-что читала Гамлета по-английски и музыка Амбруаза Тома тихонько убаюкивает меня.
Есть драмы вечно волнующие, типы бессмертные… Офелия — бледная и белокурая — это хватает за сердце. Офелия!.. Желание самой пережить несчастную любовь пробуждается в глубине души. Нет — Офелия, цветы и смерть… Это прекрасно!
Должны же быть какие-нибудь формулы для таких грез, как сегодня, и все веяния поэзии, приходящие в голову, не должны были бы пропадать бесследно, но излиться в какое-нибудь творение. Быть может этот журнал будет?.. Нет, он слишком длинен. О, если бы Бог помог мне выполнить мою картину — большую настоящую. В этом году — это будет еще почти в роде этюда, вдохновленного Бастьеном? Боже мой, да; его живопись до такой степени передает природу, что чем ближе копируешь ее, тем больше походишь на него. Его головы живут; это не «прекрасная живопись», как у Каролуса Дюрана, это само тело, человеческая кожа; все у него живет, дышит. Тут нельзя говорить о технике: это просто сама, природа; и это дивно хорошо!
Суббота, 24 февраля. Вы знаете, что я постоянно занята Бастьен-Лепажем; я привыкла произносить это имя и избегаю произносить его при всех, — как-будто бы я была в чем-нибудь виновата. А когда я говорю о нем, то с нежной фамильярностью, которая кажется мне совершению естественной в виду его таланта и которая могла бы быть дурно истолкована.
Господи, как жаль, что он не может бывать у нас, как его брат.
Но чем бы он мог для меня быть? Да другом! О, я бы обожала своих знаменитых друзей — не из тщеславия только, но ради них самих, их достоинств, их ума, таланта, гения. Ведь это какая-то совсем особенная порода людей. Поднявшись над банальной сферой золотой посредственности, почувствовать себя в чистой атмосфере, в кругу избранных, где можно взяться за руки и свиться в стройный хоровод… Что это, как я заговорилась!.. Нет, да право, у Бастьена такая прекрасная голова.
Среда, 27 февраля. Наконец вот ряд веселых дней; я ною, болтаю, смеюсь, а имя Бастьена-Лепажа все звучит и звучит, как припев. Ни личность его, ни наружность, едва ли даже представление о его таланте — нет, просто его имя!.. Однако, я начинаю бояться… Что, если моя картина будет похожа на его?.. За последнее время он написал массу разных мальчиков и девочек. Между прочим знаменитого Pas-méche. Можно ли представить себе что-нибудь прекраснее?
А у меня эти два мальчика, которые идут вдоль тротуара, взявшись за руки: старший — лет семи — устремил глаза вдаль; в зубах у него зеленый листок; мальчик — лет четырех — уставился на публику; рука его в кармане панталон. Не знаю, что и думать: еще сегодня вечером я сама была довольна. Это просто пугает меня.
Но сегодня вечером, сегодня вечером, — безмерная радость. Что? скажете вы — Сен-Марсо или Бастьен пришли? Нет, но я сделала эскиз моей статуи.
Я хочу тотчас, после 15 марта, приняться за статую. Я сделала на своем веку две группы и два-три бюста; все это было брошено на полдороге, потому что, работая одна и без всякого руководства, я могу привязаться только к вещи, которая действительно интересует меня, куда я вкладываю свою жизнь, свою душу, словом, к какой-нибудь серьезной вещи, а не к простому этюду.
Задумать какой-нибудь образ и почувствовать это безмерное желание выполнить его… о, что это такое!
Может быть, на этот раз выйдет плохо. Ну, что за беда!.. Я рождена скульптором; я люблю форму до обожания. Никогда краски не могут обладать таким могуществом, как форма, хотя я и от красок без ума. По форма! Прекрасное движение, прекрасная поза! Вы поворачиваете — силуэт меняется, сохраняя все свое значение!.. О, счастье! блаженство!
Моя статуя изображает стоящую женщину, которая плачет, уронив голову на руки. Вы знаете — это движение плеч, когда плачут.
Я готова была стать на колени перед ней. Я говорила тысячу глупостей. Эскиз — вышиною в 30 сантиметров, но самая статуя будет в натуральную величину…
Когда все было готово, я разорвала свою батистовую рубашку, чтобы завернуть в нее эту хрупкую статуйку… Я больше люблю ее, чем свою кожу. И этот влажный белый батист, спадающий красивыми складками с стройной фигуры статуйки, которая уже представляется мне в своем будущем настоящем виде… до чего это красиво!.. Я завертывала ее с каким-то благоговением, и до чего это тонко, нежно, благородно!
У меня слабые глаза; если бы они ослабели настолько, что это помешало бы моей живописи, я возьмусь за скульптуру.
Среда, 28 февраля. Картина будет завтра кончена; я работала над ней девятнадцать дней.
Суббота, 3 марта. Тони пришел сегодня посмотреть картину. Он остался очень доволен ею. Одна из головок особенно хороша. «Вы никогда еще не делали ничего подобного, это очень мило, и прекрасные тона. Отлично, отлично! право славная вещица!..» и так — в течение довольно долгого времени. Словом все обстоит, как нельзя лучше!.. Не могу верить!
Да почему же это такое я не прихожу в восторг? Ведь никогда еще он не говорил мне ничего подобного. И нельзя сказать, чтобы я подозревала его в лести. О, нет!.. Но я могла бы сделать еще лучше; так мне кажется, по крайней мере, и я постараюсь добиться этого во второй фигуре…
Среда, 14 марта. Наконец пришел взглянуть на картину и Жулиан. Я не просила его об этом. Был только обмен писем, несколько колких — с обеих сторон. Но он чувствует свою неправду, а я скромно торжествую.
Он нашел, что картина очень хороша.
Четверг. 15 марта. В три часа я еще работала, когда собралось столько народу, что пришлось все бросить. Madame и m-lle Канробер, Божидар, княгиня и другие. Вся эта компания отправляется к Бастьену смотреть его картину Любовь в деревне. Среди виноградника спиной к публике стоит девушка, опустив голову, вертя цветочек в руках; она опирается о забор; по другую сторону забора молодой парень лицом к зрителю; он опустил глаза и смущенно теребит свои пальцы. Эта картина полна чарующей поэзии и самого тонкого чувства. Об исполнении уже и говорить нечего; это сама правда. Это не живописец только, — это поэт, психолог, метафизик, творец!
Четверг, 22 марта. Вчера я позвала двух техников, которые сделали мне каркас для моей статуи. И сегодня я уже нарисовала ее, придав ей желаемое движение… Я сильно увлечена… по части живописи — «Святых жен», которых я постараюсь окончить этим же летом; в скульптуре — моя Ариадна просто не даст мне покою. А пока я делаю эту женскую фигуру, которая соответствует по позе моей другой Марии, — той, которая стоит, но только в статуе и без одеяния; и потом эта молодая девушка, из нее могла бы выйти прелестнейшая Навзикая. Она уронила голову на руки и плачет. И в ее позе столько непосредственности, такое отчаяние, такая тоска, и что-то такое молодое, искреннее, что я сама охвачена волнением.
Навзикая, дочь царя феаков, — один из прелестнейших образов древности. Образ обрисованный на втором плане, но глубоко трогательный и привлекательный.
Она влюбилась в Одиссея, слушая рассказ о его приключениях в то время, как стояла опершись на колонну розового мрамора во дворце своего отца. Они не обменялись ни одним словом после этого; он уезжает искать свою страну, возвращается к своим делам. А Навзикая остается на берегу, смотря за удаляющимся белым парусом, и когда все опустело на голубом горизонте, она роняет на руки свою голову и, закрыв лицо пальцами, не думая о своей красоте, приподняв плечи и придавив руками грудь, отдается слезам.
Воскресенье, 25 марта. Со вчерашнего дня я в ужаснейшей тревоге; вы сейчас поймете почему.
Приходит В. и спрашивает получила ли я какие-нибудь известия из Салона.
— Нет, ничего решительно. — Как? вы ничего не знаете? — Ровно ничего. — Вы приняты. — Я право ничего не знаю. — Да, кончено; и теперь уже дошли по фамилиям до буквы С. — Вот и все! Я едва нишу, руки так и дрожат, я чувствую себя совсем разбитой.
Я не сомневалась, что я «принята!»
Я рассылаю депеши во все концы, а через пять минут получаю записку от Жулиана, которую привожу дословно:
«О, святая наивность!.. Вы приняты по крайней мере с №8, потому что я знаю одного из членов, который требовал для вас №2. Теперь победа!.. Мои душевные поздравления!»
Среда, 27 марта. Я только что пересматривала Одиссею. Гомер не дает сцены, которую я себе представила. Правда, что она должна служить неизбежным, вполне логическим выводом из всего предшествующего. Речи Улисса, полные похвал и удивления при его встрече с Навзикаей на берегу, должны были неизбежно вскружить ей голову; впрочем, она ведь и сама говорит об этом своим подругам.
Она принимает его за какого-нибудь бога, он выражает по отношению к ней те же чувства… Словом, это уж непременно так.
Перечту еще раз слова Улисса. Когда он появляется нагой и испачканный перед молодыми девушками, все они разбегаются. Навзикая остается одна.
«Сама Афина возбуждает в нем эту решимость». Этот старый интриган, так много переживший на своем веку, но все еще прекрасный, нуждается в одежде и покровительстве; и обращаясь к Навзикае, он сравнивает ее с Дианой. Следовательно, она должна быть высока, прекрасна и стройна. «Глаза его, говорит он, еще никогда не видели такой смертной». И затем он сравнивает ее с стволом пальмы, которая поразила его до остолбенения, когда он увидел ее в Делосе около алтаря Аполлона, в путешествии, которое он сделал в сопровождении многочисленного народа и которое было для него источником величайших несчастий.
Таким образом он в этих немногих словах одновременно расточает ей такую тонкую лесть и обрисовывает себя в самом поэтическом свете, как человек выдающегося и возбуждающего живейший интерес своими несчастиями; он представляется как бы преследуемым богами. Невозможно, чтобы эта девушка, удостоившаяся по своему уму и красоте сравнения с бессмертными, не была бы при этом сразу охвачена необыкновенным чувством, — особенно в виду ее настроения, возбужденного сном предшествующей ночи.
Пятница, 30 марта. Я работала сегодня до шести часов, в шесть часов было еще светло; я отворила двери на балкон и села слушать звон, разносившийся из церквей, дыша весенним воздухом и играя на арфе.
Я так спокойна. Я славно поработала, потом вымылась оделась в белое, поиграла на арфе, и теперь взялась за перо; чувствуя себя спокойной, удовлетворенной, я вполне наслаждалась этой созданной мной обстановкой, где все у меня под руками… И так хорошо жить, этой жизнью… в ожидании будущей славы. Но если бы она и пришла, слава, — я отдавалась бы ей вполне каких-нибудь два месяца в году, а остальные десять месяцев проводила бы, запершись от всех и отдаваясь работе…
Что меня мучит так это, что нужно будет выйти замуж. Тогда уж больше не будет ни одной из этих низменных тревог тщеславия, от которого я не могу отделаться.
— Почему это она не выходит замуж?.. Мне дают двадцать пять лет, и это меня бесит; тогда как, раз выйду замуж… Да, но за кого? Если бы я была здорова, как прежде… А теперь нужно, чтобы это был человек добрый и деликатный. Нужно, чтобы он любил меня, потому что я не настолько богата, чтобы поставить себя независимо от него, во всех отношениях.
Во всем этом я не уделяю никакой роли моему сердцу. Да ведь нельзя всего предвидеть, и потому — это зависит… И потом, может быть, никогда ничего подобного и не случится…
Только что получила следующую записку:
«Дворец Елисейских полей. Общество французских художников, устроителей ежегодных выставок изящных искусств.
Пишу вам не выходя из зала jury, чтобы сообщить вам, что головка-пастель имела истинный успех. От души вас с этим приветствую. Нечего и говорить, что ваши работы были приняты прекрасно.
На этот раз — это уж настоящий успех для вас, и я очень этим счастлив.
Тони Робер-Флери».
Вы, может быть, думаете, что я обезумела от радости? Я вполне спокойна. Я должно быть не заслуживаю того, чтобы испытать большую радость, потому что даже такое радостное известие застает меня в таком настроении, что все это кажется мне в порядке вещей. Я сдержанна именно как человек, который боится что «это невозможно, потому что это слишком хорошо». Я боюсь обрадоваться преждевременно… и вообще напрасно…
Среда, 3 апреля. Погода чудо как хороша… Я чувствую в себе такую силу, я верю, что могу быть настоящей художницей. Я чувствую это, я убеждена в этом.
Солнце, весна, свежий воздух; это главный мотив моего настроения. Летом не знаешь куда деваться от жары, зимой от холода, летом только утра и вечера хороши. А теперь это просто так, и не воспользоваться этим временем, чтобы рисовать и писать на воздухе — чистое безумие.
Поэтому с завтрашнего дня я начну… Я чувствую в себе такую силу передать все, что поражает меня. Эта вера в себя утраивает способности. С завтрашнего же дня я примусь за картину, которая кажется мне прелестной; йотом позднее, осенью, в худую погоду — другую, тоже очень интересную. Мне кажется, что теперь каждое мое начинание мне удастся, и я полна какого-то дивного упоенья…
Среда, 4 апреля. Розовый день. Шестеро ребятишек, сгруппированных голова с головой, нарисованы только до колен. Старшему мальчику лет двенадцать, младшему шесть. Старший, повернувшийся почти спиной, держит гнездо, а остальные смотрят в самых разнообразных и правдивых позах. Шестая фигура — девочка, лет четырех, видна со спины; голова поднята, руки скрещены…
Все это так обыкновенно в простом описании, но на самом деле эти шесть головок, прильнувших друг к другу, представляют из себя нечто необычайно интересное.
Среда, 18 апреля. Я только что стала из-за рояля. Это началось двумя божественными маршами Шопена и Бетховена, а потом я играла сама не знаю… что выходило, но это были такие очаровательные вещи, что я еще до сих пор сама себя слушаю. Не странно ли? Я не могла бы теперь повторить из всего этого ни одной нотки, и даже не могла больше сесть импровизировать. Нужен час, минута, не знаю что… А теперь у меня все еще проходят в голове какие-то божественные мелодии. Если бы у меня был голос, как прежде, я могла бы петь вещи чудные драматические, никому неведомые… Зачем? Жизнь слишком коротка. Не успеваешь ничего сделать! Мне хотелось бы работать над скульптурой, не бросая живописи. Не то, чтобы мне хотелось быть скульптором, но просто мне видятся такие чудные вещи и я чувствую такую настоятельную потребность передать то, что я вижу.
Я научилась живописи, но я работала не потому, что мне хотелось бы сделать ту или другую вещь. А ведь тут — я буду работать над глиной, чтобы воплотить свои видения…
Воскресенье, 22 Апреля. Из пастелей на выставке было всего две, принятых с №1: один — Б., другой мой. Голова Ирмы в первом ряду и притом в углу, — следовательно на почетном месте…
За обедом у нас, как почти ежедневно, много народу. Я прислушиваюсь к разговорам и говорю себе, что вот ведь все эти люди только и делают всю свою жизнь, что говорят глупости. Счастливее ли они, чем я?.. Их горести совсем другого рода, а ведь страдают-то они столько-же. А между тем они не умеют извлекать из всего такого наслаждения, как я. Какая бездна вещей ускользает от них: все эти мелкие подробности, эти пустяки, представляющие для меня бесконечное поле для наблюдений, составляющие источник радостей, недоступных массе; а наслаждение красотой природы или всеми этими деталями Парижа! Какой-нибудь прохожий, взгляд ребенка или женщины, какое-нибудь объявление, да и мало ли что еще… Когда я отправилась в Лувр — идешь по двору, поднимаешься по лестнице! на которой, так кажется, и видятся следы миллионов ног, топтавших ее, открываешь дверь, всматриваешься во всех встречных, и воображение уже создает какие-нибудь истории, где каждый играет свою роль, проникаешь мысленно, в глубину души, их, вся их жизнь мигом встает перед моим умственным взором, и потом другой ряд мыслей, другие впечатления и все это сплетается вместе и дает такую пеструю картину… Тут представляются сюжеты для… Чего только тут ни придумаешь! И таким образом, если я в некоторых отношениях и стала беднее других с тех нор, как оглохла, многое все-таки, вознаграждает меня…
О, нет! Все, все знают это, и это, конечно, первое, о чем говорят, упоминая обо мне: «Знаете, она ведь несколько глуха». Не знаю, как поворачивается у меня рука написать это… Разве можно привыкнуть к этому?.. И еще случись это с человеком пожилым, с какой-нибудь старухой, с каким-нибудь обиженным судьбой! Но для человека молодого, живого, трепещущего, захлебывающегося жизнью!!.
Пятница, 27 апреля. Робер-Флери заходил ко мне вчера и просидел целый час. Он очень поощряет меня в моих планах, относительно «Святых ясен». Это очень трудно, но в сущности и всегда приходится «только списывать!» Списывать. Легко сказать — списывать. Списывать без художественного чутья, без всякой внутренней идеи — просто нелепо… Нет, работать приходится столько-же душой, сколько глазами… Я не высказываю всего этого Роберу-Флери. Не то, чтоб он не понял меня; но он облечет все это в форму классической интерпретации, которой я совершенно не выношу. Вообще он говорит, что для картины такого рода нужно быть знакомым с очень многими сторонами техники, о которых я даже и не подозреваю. Например: драпировки… Quessaco?
— Ну так что-же такое! Я и сделаю эти «драпировки», — ведь делаю-же я современные костюмы.
— Это будет ни на что не похоже.
— Да почему-же? Разве люди, которых я должна изобразить, не были живыми и современными?
— Все равно, вы не найдете вашей картины в действительности совершенно готовой.
Я не возражаю, потому что это заставило бы меня договориться Бог знает до чего. Но здесь я должна сказать… Я не найду своей картины в действительности совершенно готовой! Скажите на милость!.. Что же из этого следует? Ведь моя картина живет в моем представлении, а действительность даст мне средства для ее выполнения.
Само собой разумеется, что при всем этом необходимо руководящее чувство… И если я обладаю этим чувством, все пойдет как нельзя лучше, а нет — так никакое изучение драпировок не даст мне того, что нужно.
В настоящую минуту я полна такой глубокой, восторженной, огромной уверенности, что это должно быть хорошо. Ведь несомненно, что силы удваиваются, когда работаешь с любовью.
Мне кажется даже, что известный порыв может победить все, Приведу вам доказательства. Например: вот уже шесть или семь лет, что я не играю на рояле, ну, то есть просто совсем не играю, разве какие-нибудь несколько тактов мимоходом. Бывали месяцы, когда я не прикасалась к роялю, чтобы вдруг просидеть за ним в течение пяти-шести часов какой-нибудь раз в год. Понятно, что при этих условиях беглость пальцев не существует, и я, конечно, не могла бы выступить перед публикой, — первая встречная барышня одержала бы надо мной верх.
И вот — стоит мне услышать какое-нибудь замечательное музыкальное произведение — напр., марш Шопена или Бетховена, как меня охватывает страстное желание сыграть его, и в какие-нибудь несколько дней — в два-три дня, играя по часу в день, я достигаю того, что могу сыграть его совершенно хорошо, также хорошо-ну, как не знаю кто.
Понедельник. 30 апреля. Только что имела счастье разговаривать с Бастьен-Лепажем. Он объяснял мне свою Офелию… Это не просто «талантливый художник». Он провидит в своем сюжете мысль, обобщение; все, о чем он говорил мне по поводу Офелии, почерпнуто из сокровеннейших тайников человеческой души. Он видит в ней не просто «безумную»: нет, это несчастная в любви; это беспредельное разочарование, горечь, отчаяние… Несчастная в любви, с помутившимся разумом! Можно ли представить себе что-нибудь трогательнее этого скорбного образа.
Я просто без ума от него. Гений — что может быть прекраснее! Этот невысокий, некрасивый человек кажется мне прекраснее и привлекательнее ангела. Кажется, всю жизнь готов был бы провести — слушая то, что он говорит, следя за его чудными работами. И с какой удивительной простотой он говорит! Отвечая кому-то из присутствующих — не помню уже на что, он сказал: «я нахожу столько поэзии в природе» — с выражением такой глубокой искренности, что я до сих пор нахожусь под влиянием какого-то невыразимого очарования…
Я преувеличиваю, я чувствую, что преувеличиваю. Но право…
Среда, 2 мая. Я хотела было поехать в оперу, но к чему!.. Т. е. был момент, когда мне захотелось поехать туда, чтобы добрые люди, обратив внимание на мою наружность, довели это до сведения Бастьен-Лепажа. Но к чему это? Право, не могу отдать себе отчета. Ну, не глупо ли это? Не безумно ли желать нравиться людям, до которых мне в сущности нет дела!..
Надо будет подумать об этом, потому что ведь, правда же, это значило бы стараться ради прусского короля: ведь не добиваюсь-же я всерьез этого великого художника! Могла ли бы я за него выйти? Нет. Ну, следовательно?
Но к чему вечно докапываться во всем причин! Я чувствую безумное желание нравиться этому великому человеку — вол и все. И Сен-Марсо — тоже. Кому-же из них больше? Не знаю. Одного из них мне было бы достаточно… Все это составляет для меня самый насущный вопрос. Даже наружно я изменилась за это время: я очень похорошела, кожа стала какая-то особенно бархатистая, свежая, глаза оживлены и блестят. Просто удивительно! Что-же должна творить настоящая любовь, если такие пустяки так действуют!
Пятница, 4 мая. Жюль Бастьен обедал у нас сегодня; я не ребячилась, не была ни глупа, ни безобразна. Он был прост, весел, мил, мы много дурачились. Не было ни одной минуты, когда бы чувствовалась какая-нибудь натянутость. Он проявил себя человеком вполне интеллигентным. Впрочем, я вообще не допускаю, чтобы гений мог быть узким специалистом: гениальный человек может и должен быть всем, чем захочет.
Понедельник, 7 мая. Я принялась за своих мальчиков совершенно заново: я делаю их во весь рост, на большом холсте; это интереснее.
Вторник, 8 мая. Я живу вся в своем искусстве, спускаясь к другим только к обеду, и то ни с кем не говоря. Это новый период в отношении моей работы. Все кажется мелким и не интересным, все, исключая того, над чем работаешь. Жизнь могла бы быть прекрасна в этом виде.
Среда, 9 мая. Сегодня вечером у нас совершенно особенные гости, которые могли бы очень шокировать наше обычное общество, но которые для меня представляют величайший интерес.
Жюль Бастьен, так усердно проповедующий экономию ума, сил и всего для сосредоточения на чем-нибудь одном действительно очень сдержан. Но у меня, право я чувствую в себе такой избыток всего, что, если бы я не расходовалась во многих направлениях, просто не знаю, что бы это и было. Конечно, если чувствуешь, что разговоры или смех утомляют, истощают тебя, то нужно воздерживаться от этого, но… Однако, он должен быть прав.
Все поднимаются наверх; моя большая картина разумеется, повернута к стене, и я вступаю чуть ли не в бой с Бастьеном, чтобы не дать ему разглядеть ее, — потому что он умудрился забраться между картиной и стеной.
Я начинаю говорить в преувеличенном тоне о Сен-Марсо, а Бастьен отвечает, что он ревнует и употребит все усилия, чтобы мало-помалу развенчать его в моих глазах. Он повторял это несколько раз также, как и в последний раз; — и хотя я отлично знаю, что это простая шутка, все-таки это приводит меня в восторг.
Пусть себе думает, что Сен-Марсо любим более его, — как художник, разумеется! Я то и дело спрашиваю у него:
— Нет, скажите ведь вы его любите? Не правда ли вы его любите?
— Да, очень.
— Любите ли вы его так, как я?
— Ну, нет! Я ведь не женщина — я его люблю, но…
— Да разве я люблю его, как женщина!
— Разумеется, к вашему обожанию примешивается и этот оттенок.
— Да нет же, клянусь вам.
— Ну, как нет! Это бессознательно!
— Ах, как вы можете думать!..
— Да. И я ревную, я ведь не представляю из себя красивого брюнета…
— Он похож на Шекспира.
— Ну, видите.
Мне кажется, что Бастьен начинает меня ненавидеть! За что? Я право не знаю, и мне как-то страшно. Между нами как бы пробегает что-то враждебное, что-то такое, чего нельзя выразить словами, но что непосредственно чувствуется. Между нами нет того, что называется симпатией… Я нарочно остановилась, чтобы сказать ему некоторые вещи, которые могли бы вызвать… быть может, немножко любви ко мне. Мы совершенно сходимся в наших воззрениях на искусство, а я никак не решаюсь заговорить с ним об этом. Может быть именно потому, что я чувствую, что он меня не любит?
Словом, за всем этим что-то кроется…
Суббота, 12 мая. Я была утром в мастерской; мне удалось поймать на минутку Жулиана, чтобы попросить его зайти ко мне — посмотреть моих мальчиков.
Мы говорили о «Святых Женах». Я объясняю ему, как смотрю на все это. Мы вдоволь посмеялись над «драпировками» Робера-Флери. Разве эти женщины могут иметь красиво задрапированные одеяния из синего или коричневого кашемира?! Они следовали за Христом в течение многих месяцев; это были протестантки своего времени, отверженные обществом; им было не до изящества, не до мод.
А в последние дни, когда свершилась великая драма суда и казни, они должны были быть одеты чуть что не в лохмотья… Жулиан говорит, что это будет или дивно хорошо, или прогорит окончательно.
Как бы то ни было — дело начато. Моя картина вполне выработана. Я ее вижу, чувствую. Ничто в мире не может ничего изменить в ней, никакое путешествие, никакая природа, никакие советы. Мой набросок нравится Жулиану. Но это еще не то, чего бы мне хотелось… Я знаю, в какое время дня это должно происходить, — в тот час, когда очертания предметов стушевываются, расплываются, спокойствие окружающего составляет контраст со всем совершившимся… Вдали — фигуры людей, уходящих после погребения Христа… Только эти две женщины остались — совершенно одни, точно скованные оцепенением. Магдалина видна в профиль; локтем она опирается на правое колено, положив подбородок на руку; глаза, ничего не видящие, прикованные к могиле; левое колено опустилось до земли, левая рука свесилась.
Другая Мария стоит несколько позади; голова опущена на руки; плечи приподняты; только эти руки и видны, но вся ее поза должна выражать рыдание исстрадавшейся души, усталость, отчаяние, какую-то надорванность; голова бессильно упала на руки и во всей фигуре ее чувствуется изнеможение, полный упадок сил. Все кончено для нее… Жулиан находит, что приданное ей положение превосходно: видно, что она не заботится о публике, что она вся ушла в себя, вся отдалась своему горю.
Сидящая фигура представляет наиболее трудностей. В ней должно выражаться и оцепенение, и отчаяние, и изнеможение, но в то же время какое-то недоумение — протест души против всего совершившегося. И это недоумение особенно трудно поддается передаче… Словом, целый мир, целый мир…
И я решаюсь предпринять это? Ну да — я: и это не зависит от меня; невозможно не сделать этой картины, если этого хочет Бог. О, Он должен знать, что я боюсь Его, что я готова на коленях умолять Его дать мне возможность работать. Я не заслуживаю ни особенных Его милостей, ни помощи, но только бы Он дал мне возможность отдаться моей работе…
Моя картина, выставленная в Салоне, не представляет особенного интереса… Я ее сделала — так, за неимением ничего лучшего и за недостатком времени…
Среда, 16 мая. Днем такая жара, что настоящая жизнь начинается только вечером. Я поднимаюсь к себе и наслаждаюсь всем этим мирным этажом с открывающимся видом бесконечного неба…
Но вино возбуждает не чувствительность, а какое-то особенное ребяческое настроение.
С вокзала железной дороги раздается свисток, из ближней церкви доносится звон колокола… Такая поэзия.
В эти чудные вечера так хотелось бы отправиться куда-нибудь в деревню, кататься по воде большим обществом; только — с каким это обществом?
Я думаю обо всем этом парижском люде Елисейских полей и Булонского леса — они живут… тогда как я только витаю — Бог знает где. Хорошо или дурно я делаю, бросая мою молодость в жертву своему честолюбию, которое… Словом, соберу ли я хоть процент с затраченного капитала?
Свисток звучит так гармонически — ночью. Толпы людей возвращаются теперь из деревни; усталые, счастливые, возмущенные, полные смутных грез…
Опять свисток…
Когда я буду знаменитой… это будет, может быть, уже через какой-нибудь год… Я чувствую в себе способность ждать этого так терпеливо, как будто бы я была вполне уверена в этом…
Опять свисток… Говорят, что когда слышишь такой свисток, то это — к буре, и вот невольно вспоминаются слова Доминго во время бури в «Поле и Виржине».
Ужасно трудно читать Бальзака в таком настроении, но я нарочно не возьмусь теперь ни за что другое, чтобы не возбуждать никаких особенных мыслей.
Опять звонок и свисток поезда…
Пятница, 28 мая. Я собираюсь писать декоративный экран. Весна. Женщина, облокотившаяся о дерево и улыбающаяся, закрыв глаза, как в сладком сне. А вокруг мягкий и светлый пейзаж, — нежная зелень, бело-розовые цветы яблонь и персиковых деревьев, свежие ростки повсюду — словом тут должны соединяться все самые обаятельные краски весны.
Никто еще не делал весны с достаточною искренностью и простотой. Весенних пейзажей очень много появлялось и за последнее время, но в них вечно совали каких-то старичков, причем, чуть что не прокаженных. А у меня… это должен быть гармонический аккорд чарующих тонов… Существуют тысячи весенних пейзажей, но все это как-то картонно или бьет на эффект. Один Бастьен мог бы еще понять весну, как я, но он еще не брался за это. Нужно, чтобы по лицу этой женщины было видно, что она вся охвачена гармонией этих красок, благоуханья, пения птиц… Нужно, чтобы слышалось журчанье ручья, бегущего у ее ног, — как в Гренаде среди фиалок. Местами должно врываться весеннее солнце. Весна должна давать именно эти поющие тоны, несущиеся прямо в душу. Это какая-то упоительная пляска нежных нот… Вся картина должна быть полна чарующих красок; золотистые пятна солнца вносят жизнь в тот или другой уголок, и выделяют тенистые места, где уже готова зародиться какая-то тайна.
Понимаете ли вы меня?
Но Бастьен пишет или собирается писать «похороны молодой девушки», и если он понимает, что делает, — пейзаж этой картины должен быть именно такой, о каком я мечтаю… Я надеюсь, что у него не хватит настолько сообразительности, и что он разодолжит нас самым неправдоподобным зеленым цветом… Однако я была бы крайне огорчена, если бы он не сумел воспользоваться этим сюжетом и подарить нас еще одним дивным произведением искусства…
Вторник, 22 мая. Я работаю до половины восьмого. Но при каждом шуме, при каждом звонке, при каждом лае Коко, у меня душа уходит в пятки. Какое верное выражение! Оно существует одинаково по-русски и по-французски. Вот уже девять часов, а все еще никаких известий. Что за состояние!.. Если мне ничего не достанется, это будет более чем досадно. Мне столько наговорили об этом заранее в мастерской; и Жулиан, и Лефевр, и Тони — все они; невозможно, чтобы я ничего не получила.
А сердце бьется, бьется… Жалкая жизнь!.. И для чего, к чему все это, вообще все?.. Чтобы кончиться смертью?
И именно не избегнешь этого! Каждому предстоит этот конец.
Конец! Конец, прекращение бытия… вот ужас. Обладать таким гением, чтобы остаться жить на веки… Или… писать всякий вздор дрожащей рукой, потому что известие о какой-то там награде заставляет ждать себя!..
Четверг, 24 мая. Я получила ее! Чувствую себя успокоенной, не скажу — счастливой. Можно еще сказать довольной…
Я узнала об этом из газет. Эти господа не потрудились уведомить меня ни одним словом.
Старая история — я таки довольно верю тому, что «ничто не случается так, как этого ждут, но так, как этого опасаются».
В половине десятого мы отправляемся в Салон. Я прихожу к свою залу и вижу свою картину на новом месте, взгроможденной куда-то наверх, над большой картиной, изображающей тюльпаны самых ослепительных цветов и подписанной художником девятого класса. Так становится возможным предположение, что ярлык с надписью «почетный отзыв» прицеплен к «Ирме». Бегу туда. Ничуть не бывало. Иду, наконец, к своей дурацкой пастели и нахожу его там. Я подбегаю к Жулиану и в течение целого получаса торчу подле него, едва шевеля губами. Просто хоть плачь! Он тоже, кажется, порядком-таки удивлен. С самого открытия Салона с той минуты, как были замечены мои работы, о пастели и речи не было, а относительно картины он был уверен, что ее поместят где-нибудь в первом ряду.
Отзыв за пастель — это идиотство! Но это еще куда ни шло! Но взгромоздить на такое место мою картину! Эта мысль заставляет меня плакать, совершенно одной, в своей комнате и с пером в руке.
Я, конечно, вполне допускаю, что истинный талант должен пробить себе дорогу совершенно самостоятельно. Разумеется. Но для начала нужно, чтобы человеку повезло, чтобы его не захлестнула встречная волна. Сам Бастьен-Лепаж вначале пользовался поддержкой Кабонеля. Когда ученик что-нибудь обещает, учитель должен некоторое время подержать его голову над водой, если он удержится, он что-нибудь из себя представляет, если нет — ему же хуже. О, я добьюсь своего. Только я запоздала и при том, по своей собственной вине.
Божидар добыл сей разлюбезный ярлык и принес мне: кусок картона с надписью «почетный отзыв». Я тотчас же прицепила его к хвосту Коко, который не смел шевелиться, исполненный священного ужаса. В сущности я очень огорчена, просто в отчаянии. Картина на этой вышке, представляет раздирательное зрелище, Но мое отчаяние представляло любопытный спектакль для окружающих; я вечно представляю из себя какую-то героиню спектакля для всех и потому, когда мне хочется плакать, я говорю смешной вздор. Никогда не следует утомлять людей, нужно всегда быть для них развлечением, приятной новинкой с той или другой стороны. Пожалуй, можно сказать, что такова я и есть на самом деле, потому что я об этом забочусь.
Среда, 6 июня. Я просто совсем с ног сбилась с моими ушами. (Что за милая манера выражаться!) Вы поймете мои страдания, если я вам скажу, что дни, когда я слышу как следует, кажутся мне какими-то радостными событиями. Можете ли вы понять весь ужас такого рода жизни!
И нервы, возбужденные до невероятности! Работа моя страдает от этого; я занимаюсь живописью, пожираемая какими-то химерическими опасениями. Я измышляю тысячу ужасов, воображение бежит, бежит, бежит, я уже переживаю мысленно одну позорную неудачу за другой и боюсь в то же время допустить их реальную возможность.
Я сижу, погруженная в живопись, но думаю о том, что можно сказать обо мне, и мне приходят в голову такие ужасы, что иногда я вскакиваю с места и бегу на другой конец сада, как сумасшедшая, вслух возмущаясь сама собой.
Хороша выйдет картина при этих условиях!..
Чтобы получить способность принимать что-нибудь к сердцу, я должна засадить себя за дело и тогда, через несколько часов усиленной работы, я прихожу в ужасное возбуждение… может быть, искусственное.
Однако — Жанна д’Арк. Да, правда. Ну, а еще? Еще некоторые вещи.
А Лувр?.. Портреты; потому что все эти огромные старинные махины… Но за то портреты и эти очаровательные вещи французской школы!
А на последней выставке — современные портреты — Лауранса, два-три портрета Бастьена: его брат, Андре Терье, Сара… И потом… И потом, кто вам сказал, что я рождена художницей?
Пойди я по другой дороге, я достигла бы тех же результатов в силу своей интеллигентности и воли, — кроме разве математики.
Но музыка — вот моя страсть, и творчество легко далось бы мне и в этой области. В таком случае, почему же именно живопись? Но что же на место ее?.. Это несносно — все эти мысли…
Я хочу приняться за какую-нибудь крупную картину — крупную по размерам. Ищу сюжета… Мне приходит в голову сюжет из античной жизни: Улисс, рассказывающий свои приключения царю феаков, Алкиною. Алкиной и царица — на троне, окруженные князьями, свитой, домочадцами. Дело происходит в галерее с колоннами из розового мрамора. Навзикая, облокотившись на одну из колонн, несколько позади своих родителей, слушает героя… Все это происходит уже после пира и пения Демодока, который сидит и глубине сцены и смотрит куда-то вдаль, опустив на колени свою лютню, равнодушный, как певец, которого больше не слушают. Все это дает материал для интересных поз, группировки, вообще композиции.
Но не это вовсе меня смущает: это-то все выйдет хорошо; но выполнение — вот в чем ужас!
Я не знаю ничего, ничего, ничего! Мебель, костюмы, аксессуары… и потом — сфабриковать этакую махину — сколько тут должно быть разных поисков.
Понедельник, 11 июня. Мой отец умер. Сегодня в десять часов пришла депеша. Тетя и Дина говорили там внизу, что мама должна возвратиться немедленно, не дожидаясь похорон. Я пришла к себе наверх очень взволнованная, но не плакала. Только когда Розалия пришла показать мне драпировку платья, я сказала ей: «не стоит теперь… Барин умер…» и вдруг неудержимо расплакалась.
Была ли я в чем-нибудь виновата перед ним? Не думаю. Я всегда старалась вести себя прилично… Но в такие минуты всегда чувствуешь себя в чем-нибудь виновным… Я должна была поехать вместе с мамой.
Ему было всего пятьдесят лет! Перенести столько страданий!.. И притом в сущности, никому не сделав зла. Очень любимый окружающими, уважаемый, честный, враг всяких дрязг, очень хороший человек.
Среда, 13 июня. Я думаю, что, если бы я имела несчастье потерять маму, — я бы право почувствовала тысячу всяких упреков, тысячу угрызений, потому что я бывала очень груба, очень жестока… задело, я знаю это, но я не могла бы простить себе этой несдержанности в словах…
Вообще мама… это было бы ужасное несчастье: при одной мысли я не могу удержаться от слез, какие бы там недостатки я в ней ни признавала.
Она очень хорошая женщина, но она ничего не понимает и не верит в меня… Она вечно думает, что все само собой устроится и что не стоит «поднимать истории».
Чья смерть доставила бы мне еще всего больше горя, так это — я думаю — смерть тети, которая всю свою жизнь жертвовала собой для других и которая никогда ни минуты не жила для себя, кроме часов, проведенных за рулеткой в Бадене и Монако.
И только мама еще мила с ней; а я — вот уже месяц, что я ни разу не обняла ее и не говорила ничего, кроме самых безразличных вещей, да еще упреков по разным пустяшным поводам. Все это — не по злобе, а потому, что я и сама чувствую себя очень несчастной, а все эти препирательства с мамой и тетей приучили меня говорить в сухом, жестком, резком тоне. Если бы я заговорила с кем-нибудь нежно или даже просто мягко, я бы разревелась, как дура. Однако, и не будучи нежною, я могла бы быть поприветливее; улыбнуться или поболтать время от времени; это было бы для нее таким счастьем, а мне ведь ровно ничего не стоило бы. Но это значило бы так резко изменить своим манерам, что я почти не смею — из какого-то чувства ложного стыда.
И однако, мысль об этой бедной женщине, вся история которой выражается в одном слове самоотвержение, глубоко трогает меня и я хотела бы быть с ней поласковей. А если бы она умерла… вот человек, который оставил бы по себе бесконечные угрызения в моей душе.
Вот и дедушка, например: он часто выводил меня из себя разными старческими затеями, но нужно относиться с уважением к старости. Мне случалось отвечать ему грубо, а когда он был разбит параличом, я чувствовала такие угрызения совести, что очень часто приходила к нему, стараясь как-нибудь загладить, искупить свою вину. И потом — дедушка так любил меня, что от одного воспоминания о нем я принимаюсь плакать.
Пятница, 15 июня. Канроберы написали мне очень милое письмо; вообще — все держат себя очень симпатично.
Сегодня утром, в надежде никого не встретить, я решаюсь отправиться в залу Petit. Выставка эта chef-d’oeuvre-ов: Декон, Делакруа, Фортюни, Рембрандт, Руссо, Миллье, Мейсонье (единственный который еще жив) и другие. Прежде всего я должна извиниться перед Мейсонье, которого я плохо знала и который прислал на последнюю выставку портретов вещи сравнительно слабые. Но что побудило меня выйти, несмотря на мой креповый вуаль, это желание видеть Миллье, которого я совсем не знала и рассказами о котором мне прожужжали уши. Говорили, что Бастьен-Лепаж только слабый подражатель его. Словом, я жаждала его видеть. Я видела и пойду еще раз… Бастьен его подражатель, если угодно… потому что оба они пишут картины, из крестьянского быта, оба великие художники, потому, наконец, что все великие произведения имеют в себе нечто общее. Казен в своих пейзажах имеет гораздо больше сходства с Миллье, чем Бастьен. Что особенно замечательно у Миллье в его шести холстах, которые я там видела, это — общая гармония целого, воздух, переливы тонов. Это маленькие человеческие фигуры, написанные широкой и верной кистью, а что составляет особенную силу Бастьена, выдвигающую его из ряда других художников нашего времени, — это именно его вдумчивое, сильное, поразительно живое изображение человеческих фигур, его бесподобное подражание природе — словом жизни. Его Вечер в деревне небольшая, но выразительная картина — по типу, конечно, подходит к Миллье; там всего только две маленькие фигурки, затерявшиеся в полутьме сумерек. Я знаю, что большим картинам гораздо труднее сообщить эту глубину, нежность и в то же время силу — качество, особенно характеризующее Миллье (но нужно будет добиться этого). В маленьких картинах, очень многое стушевывается; я говорю о маленьких картинах, так сказать, передающих общее впечатление. Здесь часто удается выразить это «ничто» и в то же время «все», не находящееся ни в какой определенной точке, но проникающее все и составляющее всю прелесть — несколькими счастливыми ударами кисти; между тем у него в большой картине все это изменяется и становится страшно-трудным, потому что здесь чувство должно выражаться при помощи знания.
Суббота, 16 июня. Итак, я отнимаю у картин Бастьена наименование chef-d'oeuvr'ов? Почему? Потому ли, что недовольна его Любовью в деревне или просто потому, что у меня не хватает смелости убеждения? Ведь обоготворять людей решаются только после их смерти. Интересно, что сказали бы о Миллье, если бы он был жив: И к тому же там было всего шесть холстов Миллье. Разве не нашлось бы шести картин соответственного достоинства у Бастьена? Pas-méche — 1, Жанна д'Арк — 2, портрет брата — 3, вечер в деревне — 4, сенокос — 5; я не все знаю, а он ведь еще жив. Бастьена не столько можно назвать сыном Миллье, сколько Казена, который очень напоминает его, хотя — слабее. Бастьен — оригинален, он всегда является самим собой. Всегда ведь сначала заимствуется от кого-нибудь, но потом личность выдвигается. Впрочем, поэзия, сила, очарование — всегда одни и те же, и если бы искать их значило — подражать — можно было бы прийти в отчаяние. Вы чувствуете живейшее впечатление, останавливаясь перед Миллье; тоже самое ощущаете и перед Бастьеном. Что-же из этого следует? Поверхностные люди говорят: подражание. Это неверно; два различные актера, в двух различных пьесах могут одинаково взволновать вас, потому что чувства истинные, глубоко человеческие, сильные — всегда одни и те-же.
Etincelle посвящает мне дюжину строчек самого любезного свойства. Я — замечательный художник, прелестная молодая девушка и ученица Бастьен-Лепажа. Вот вам!
Понедельник, 18 июня. Внимание! Дело идет о некотором малом событии! — Сегодня, в одиннадцать часов утра у меня назначена аудиенция корреспонденту Нового Времени (из Петербурга), который письмом просил меня об этом. Это очень большая газета, и этот М. Б. посылает туда, между прочим, этюды о наших парижских художниках, «а так как вы занимаете между ними видное место, надеюсь вы мне позволите, и т. д.» Ого! Прежде, чем сойти к нему, я оставляю его на несколько минут с тетей, которая предуготовляет мой выход, говоря о моей молодости и всевозможных вещах, могущих благоприятно выставить нас! Он осматривает все холсты и делает заметки: когда я начала? где? скольких лет и когда? различные подробности, примечания… Итак, я художница, которой будет посвящен этюд корреспондентом большой газеты.
Это начало, и в то же время — заслуженная награда, и… только бы эта статья была хороша; я наверное не знаю, какие заметки он там делал, потому что я не расслышала всего, как следует, и это просто возмутительно. Тетя и Дина говорили там… но что? Жду статьи с мучительным нетерпением… а придется прождать добрых две недели… Они особенно налегали на мою молодость!
Пятница, 21 июня. Завтра — раздача наград; мне прислали список наград… с моим именем в отделе живописи. Это выглядит довольно хорошо… но я еще колеблюсь, идти ли мне. Не стоит; и потом… Бог знает что? Какой-то страх — чего и сама не знаю.
Пятница, 22 июня. Божидар уже там с девяти часов. Любопытное это существо: главная черта этой славянской натуры — причудливой, беззаботной, — это любовь ко всякого рода неожиданным измышлениям… Впрочем, раз он с кем-нибудь дружен, все его воображение служит к прославлению его друзей; он страстно привязывается к людям на некоторое время…
Бедные эти художники!.. Некоторые были очень взволнованы. Люди сорока пяти лет — бледные, растрепанные, в нескладно сидящих сюртуках, шли, чтобы получить свою медаль и пожать руку Жюля-Ферри, — министра.
Какой-то скульптор — видный детина — взяв предназначенный ему маленький футляр, принялся тут-же на месте открывать его, невольно улыбаясь счастливой детской улыбкой.
Я тоже была несколько взволнована, глядя на других, и одну минуту мне показалось даже, что это будет ужасно страшно подняться и подойти к этому столу. Тетя и Дина сидели сзади меня на скамейке, потому что награждаемые имеют право на места для близких…
И вот — прошел этот день награды! Я представляла его себе совсем иначе.
О! В будущем году — схватить медаль!.. И тогда все пойдет как в каком-то сне!.. Быть предметом восторгов, торжествовать!
Это было бы уж слишком прекрасно и просто невозможно, если бы я не была так несчастна. Ну, а когда вы получите вторую медаль — вы пожелаете получить большую? Разумеется. А потом — орден? — А почему бы и нет? — Ну, а потом? — А потом наслаждаться результатами своего труда, своих усилий, работать постоянно; постоянно поддерживать себя на известной высоте и попытаться быть счастливой — полюбить кого-нибудь. Ну, да это еще будет видно, это все не сейчас. А если бы я вышла замуж теперь, я стала бы потом пожалуй сама жалеть. Но в конце-концов надо-таки будет выйти замуж; только за человека, который серьезно любил бы меня; иначе я была бы несчастнейшей из женщин. Но нужно также, чтобы этот человек хотя сколько-нибудь подходил ко мне!
Быть знаменитой, быть знаменитой, известной! От этого все будет зависеть… Нет… рассчитывать на встречу какого-нибудь идеального существа, которое уважало, любило бы меня и в то же время представляло хорошую партию — невозможно. Знаменитые женщины пугают людей обыкновенных, а гении редки…
24 июня. Думаю о глупостях, которые я писала относительно Пиетро. Я говорила, что думаю о нем каждый вечер, что я жду его и что если бы он приехал в Ниццу, я бросилась бы в его объятья. И все думали, что я была влюблена, и все читающие подумают, что… И никогда-то, никогда, никогда это не было; нет никогда!.. В минуты скуки, вечером — особенно летним — часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека… Мне самой сотни раз представлялось это. Ну, а тогда нашлось имя, которым можно было обозначать его действительное существо, которое можно было называть — Пиетро. Ну, Пиетро — так Пиетро! А тут еще фантазия называться племянницей великого кардинала, который мог сделаться… папой, но… Нет, я никогда не была влюблена и никогда этого теперь уже не будет. Теперь — чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно чтобы это был… А просто влюбиться в какого-нибудь хорошенького мальчика — нет, этого уже никогда не может быть.
Четверг, 28 июня. Минутами мне кажется, что этот бесконечный журнал содержит сокровища мысли, чувств, оригинальности. Я изливаюсь в него вся — вот уже сколько лет. Это просто потребность — без всякой задней мысли, как потребность дышать. Но прежде всего надо найти покой, выйдя замуж — чтобы не висела надо мной эта забота. И тогда всем существом отдаться работе…
Вторник, 3 июля. Картина нейдет; такая тоска. И вообще ничего утешительного!!!
Вот наконец и статья Нового времени. Она очень хороша, но несколько конфузит меня, потому что в ней сказано, что мне всего девятнадцать лет, тогда как в действительности больше, а на вид и того больше. Но эффект в России будет очень велик.
Четверг, 12 июля. За завтраком у нас — Канроберы, а затем мы отправляемся на выставку rue de gaze. Боже мой — мне нужно только одно: обладать талантом. Боже мой, мне кажется, что лучше этого ничего в мире нет.
Туалеты, кокетство — все это больше для меня не существует. Я одеваюсь хорошо, потому что это ведь тоже своего рода искусство, и я не могла бы одеваться пугалом, но вообще…
От настоящей работы я становлюсь некрасива; я запираюсь, хоронюсь от всех; а что получу я взамен этого?.. Ведь это легко сказать, когда гений уже дал себя почувствовать, а так!.. Я нахожу, что Бенвенуто Челлини, сжигающий свою мебель, делал не столько, сколько я: я бросаю в огонь нечто гораздо большее, гораздо более драгоценное; а что получу я взамен этого? Он знал к чему это приведет, а я!..
Как только я отделаюсь от своих «мальчиков», я поеду в деревню, в настоящую деревню, с широким горизонтом, степями — без всяких гор. Чудесные солнечные закаты, распаханная земля, трава и полевые цветы, шиповник и простор, простор. И там напишу картину — небо, бесконечно уходящее вдаль… трава и полевые цветы.
Пятница, 13 июля. Романтична я в смешном смысле слова или действительно стою выше всего обыкновенного, потому что чувства мои совпадают только с тем, что есть самого возвышенного и чистого в литературе? Но в любви?.. Впрочем, я ведь никогда и не испытала ее, потому что эти преходящие тщеславные увлечения нечего и считать. Я предпочитала того или другого человека потому, что мне нужны были объекты для моих измышлений; они предпочитались другим только потому, что это была потребность моей «великой души», а вовсе не потому, чтобы действительно производили на меня впечатление. Вот в чем различие. И оно огромно.
Перейдем, однако, без дальнейших рассуждений к искусству. Я не вижу, куда я иду в живописи. Я повторяю Бастьен-Лепажа и это — пагуба. Потому что сравняться с тем, кому подражаешь, невозможно. Великим может быть только тот, кто откроет свой новый путь, возможность передавать свои особенные впечатления, выразить свою индивидуальность.
Мое искусство еще не существует. Я провижу его немножко в Святых женах. — А еще? В скульптуре, — но это уже другое дело. Но в живописи!!..
В Святых женах я никому не подражаю и верю в большой успех, потому, что хочу вложить величайшую искренность в исполнение; и потом — волнение, охватывающее меня, когда я останавливаюсь на этом сюжете!..
Мальчики все-таки напоминают Бастьен-Лепажа, хотя сюжет взят мной прямо с улицы и хотя это самая заурядная, самая правдивая, самая обыденная сценка. Этот художник вечно составляет предмет моей тревоги.
Суббота, 14 июня. Читали вы Любовь Стендаля? Я теперь читаю именно эту вещь. Я никогда еще не любила в жизни или не переставала быть влюбленной в какое-то воображаемое лицо. Вот ведь какого рода дело!
Прочтите эту книгу. Это еще тоньше, чем Бальзак, еще более правдиво, цельно и поэтично. И это дивно выражает то, что всякий сам перечувствовал, даже я. Только я — я всегда все слишком анализировала. Если я когда-нибудь была действительно влюблена, так это только в Ницце, будучи еще ребенком, да и то по недоумению. А потом болезненное увлечение этим чучелом Пиетро…
Понедельник, 16 июля. Вопрос о «кристаллизации» любви интересует меня живейшим образом; я уверена, что можно было бы написать целый том о «кристаллизациях» совершенно невинного характера, ни к чему особенному не приводящих.
Вот я, например, для которой любовь полная мыслима только в браке, или вообще всякая другая девушка или замужняя женщина с твердыми принципами — мы тем не менее вполне доступны внутренним движениям, характеризующим «кристаллизацию». Только эта кристаллизация не завершается; нужно впрочем заметить, что слово кристаллизация мне не нравится, но — как говорит Стендаль — оно позволяет избегнуть длинной объяснительной фразы; итак я употребляю его. Кристаллизация начинается. Если «объект» имеет все совершенства, мы отдаемся этому внутреннему процессу и доходим до любви, т. е. любим, главное — разумеется в том, чтоб действительно любить, а не практиковать то, что у Александра Дюма называется «любовью». Если же «объект» не имеет нужных совершенств, или мы открываем в нем недостаток — будь то безобразие, будь то что-нибудь смешное или какой-нибудь умственный недочет, — дело останавливается на полдороге. Я думаю также, что можно остановить его усилием собственной воли.
Вторник, 17 июля. По прежнему преисполнена кристаллизациями — увы! — беспредметными.
Воскресенье, 22 июля. Вчера вечером поставила себе на груди мушку в том месте, где болит легкое. Решилась-таки, наконец; это будет желтое пятно на три или четыре месяца; но по крайней мере — я не умру в чахотке.
Среда, 25 июля. М. X. приносит нам два бюста, купленных по сто франков за каждый. Мы оставляем его обедать. Он имеет вид очень растерянный, хотя и старается придать себе некоторый апломб. Говорит, что он беден. Все это очень тяжело; мне так стыдно, что за две художественные работы я дала цену какой-нибудь шляпки. А между тем — вместо того, чтобы быть с ним любезнее обыкновенного, я под влиянием всех этих чувств — сделалась по виду только еще менее радушной; и мне это ужасно досадно. Бедный человек скинул свое пальто в зале и положил его на диван… Он совсем не разговаривает. Мы занимались музыкой; это сделало его несколько более развязным, а то он совсем не знал, как себя держать. Я не усматриваю в нем большого ума, а между тем, судя по его таланту, он должен быть интеллигентен. Но мы совсем не умели обращаться с ним так, чтобы он чувствовал себя свободно; вообще, это какая-то дикая натура; он должно быть горд и очень несчастен. Но во всяком случае — дело в том, что он беден, а я купила два бюста за двести франков! Мне так стыдно. Я хотела бы послать ему еще сто франков, потому что имею капитал в сто пятьдесят франков, да не знаю, как бы это сделать.
Четверг, 26 июля. По отношению к картинам — у меня теперь самое неопределенное время; глиняные группы — все размочены, кроме; одной, еще не установленной. Ну, в такое же время и нужно, разумеются, появиться Сен-Марсо! На сцену появляются сердцебиения, кристаллизации и пр. Я надеваю, снимаю и опять надеваю два платья, Заставляю его долго ждать и, наконец, принимаю его, нескладно одетая и красная.
Он очень интересен: по прежнему негодует против современной школы натуралистов и «человеческих документов».
Нужно суметь найти то нечто, составляющее искусство и неподдающееся объяснению.
Я понимаю, но… Он видел только мою ничтожную группу и сказал, чтобы я так и продолжала ее, вот и все! Я не получила никакого комплимента, только за этот вечный портрет Дины, который находят почему-то очень удачным… Он очень мил, Сен-Марсо, оригинален, остроумен, нервен, порывист; он не стесняется резко судит обо всем; это лучше чем лицемерная манера признавать талант во всяком встречном-поперечном. Он видел моих мальчиков, и говорит, что еще это не Бог весть, как трудно — делать эти штучки, всех этих мужиков, мальчишек, словом все эти шаржи. А вот сделайте-ка вещь красивую, изящную, тонкую и в то же время характерную, — вот где трудность! И главное, вдохните в нее то необъяснимое нечто, которое и составляет искусство и которое мы находим только в собственной душе!.. Ну, что, разве я не говорила того же самого? Итак долой — ничтожных копировальщиков, фотографов-натуралистов.
Пятница, 3 августа. Бастьен-Лепаж может привести в отчаяние. Изучая природу вблизи и желая вполне передать ее на полотне, невозможно не думать все время об этом огромном художнике. Он владеет всеми тайнами эпидермы. Все что делают другие — все-таки остается только живописью; у него — это сама природа. Говорят о реалистах; но эти реалисты сами не знают, что такое реальность; они просто грубы, а воображают, что это правдивость. Реализм состоит вовсе не в изображении грубо-простых вещей, но в выполнении, которое должно быть совершенным.
Я не хочу, чтобы это была живопись, я хочу, чтобы это была настоящая кожа, чтобы все это жило перед моими глазами.
Воскресенье, 5 августа, Говорят, что у меня был роман с С. и что поэтому-то я и не выхожу замуж. Иначе не могут объяснить себе, как это я — имея хорошее приданое — не сделалась до сих пор ни графиней, ни маркизой.
Дурачье!.. К счастью, вы, горсть избранных существ, возвышенных людей, вы дорогие любимые мои поверенные, читающие меня, — вы ведь знаете, в чем тут дело. Но когда вы будете читать меня, все те, о которых я говорила, по всей вероятности уже не будут жить на белом свете; и С. унесет в могилу сладостное убеждение в том, что он был любим молодой прекрасной иностранкой, которая, плененная этим рыцарем… и т. д. Дурак! И другие — того же мнения! Дураки! Но вы ведь отлично знаете, что это не так. Это было бы может быть весьма поэтично — отказывать разным маркизикам из-за любви: но увы! — я отказываю им, руководствуясь рассудком.
Вторник, 7 августа. Я краснею до ушей, думая о том, что через неделю будет вот уже пять месяцев, что я кончила картину для Салона. Что я сделала за пять месяцев? — Ничего. Занималась, правда, скульптурой, да это не считается. Мальчики еще не кончены.
Я чувствую себя очень несчастной… серьезно N.N. обедал у нас и презентовал мне свой луврский каталог, обозначая при этом место почти каждой картины. Он изучил все это, чтобы войти ко мне в милость. Он воображает, что это возможно и что я могу выйти за него замуж. Он вероятно предполагает, что я при последнем издыхании, если мог забрать себе это в голову! Уж не из-за того ли он вообразил меня на такой степени падения, что я плохо слышу?
После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски. Господи, что же я такое сделала, что Ты постоянно так меня наказываешь! Что он такое вообразил себе, этот современный Пентедорий? Что он такое думает, если он предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства. А между тем брак по любви — где его встретишь?
Что же тогда негодует, что бунтует во мне? Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой? Это какая-то реальная сила, живущая во мне; нечто такое, чего неспособно передать мое жалкое писанье. Идея картины или статуи не дает мне спать целые ночи. Никогда мысль о каком-нибудь красивом господине не производила ничего подобного.
Суббота, 11 августа. Читаю историю живописи Стендаля; этот умный человек постоянно держится тех же мнений, как и я! Иногда он бывает, однако, слишком придирчив и изыскан в своих суждениях. Он очень неприятно поразил меня, сказав, что, изображая скорбь, художник должен навести справки в физиологии.
Как? Да если я не чувствую трагичности выражения, какая физиология заставит меня почувствовать это?.. Мускулы! О, Бог ты мой!
Художник, который будет изображать душевное страдание физиологически, а не по тому, что он перечувствовал, понял, видел его (хотя бы и в воображении), останется всегда холодным и сухим. Это то же, что если бы кому-нибудь предписали огорчиться по известным правилам!
Чувствовать прежде всего, а затем уже рассуждать о чувстве, если угодно. Невозможно, конечно, чтобы анализ не явился для проверки и утверждения чувства, но это будет уже изыскание чистой любознательности. В вашей воле, конечно, узнать состав слез и изучать их логически и научно, чтобы составить себе понятие о их цвете! Я же предпочитаю взглянуть, как они блестят на глазах, и изобразить их, как я вижу, не заботясь о том, почему они выглядят так, а не иначе.
Воскресенье, 12 августа. Мысль, что Бастьен-Лепаж должен прийти, волнует меня до такой степени, что я не могла ничего делать. Смешно, право! быть такой впечатлительной.
За обедом мы много болтали. Бастьен-Лепаж в высшей степени интеллигентен, но менее блестящ, чем Сен-Марсо.
Я не показала ему ни одного холста, ничего, ничего, ничего. Я ничего не сказала, ничем не блистала и когда он начинал интересный разговор, я не умела отвечать, ни даже уследить за его сжатыми фразами, кратко передающими всю суть предмета, как его живопись. Если бы это было с Жулианом, я сумела бы отвечать, потому что этот род разговора всего более подходит ко мне. Он умен, он все понимает, он даже образован — я боялась известного недостатка образования.
Но когда он говорил вещи, на которые я должна была бы отвечать, обнаруживая при этом прекрасные качества моего ума и сердца, я оставляла его говорить одного, молча, как дура!
Не могу даже писать сегодня, такой уж это день — я вся точно развинтилась.
Хочется остаться одной, совсем одной, чтобы отдать себе отчет во впечатлении, интересном и сильном. Через десять минут после его ухода я мысленно сдалась и признала его влияние.
И ничего-то я не сказала из всего, что следовало! Он по прежнему — бог и вполне сознает себя таковым. И я еще утвердила его в этом мнении. Он мал ростом и безобразен для обыкновенных людей. Но для меня и людей моего склада эта голова прекрасна. Что он может думать обо мне? Я была неловка, слишком часто смеялась. Он говорит, что ревнует к Сен-Марсо. Нечего сказать, большое утешение.
Четверг, 16 августа. Сказать «большое несчастье» значило бы, может быть преувеличить; но даже рассудительные люди согласятся, что случившееся может быть названо «хорошо рассчитанным ударом по голове».
И ведь глупо же! Как все мои печали, впрочем. Я послала на выставку свою картину, рассчитывая, что последний срок приема — 20-го августа, а оказывается, что срок истекает не 20-го, а 16-го, сегодня.
У меня щекотанье в носу, боль в спине и отяжелевшие руки. Что-нибудь в этом роде должны чувствовать люди, которых сильно отколотили.
В виду всего этого, чтобы выплакать все свои печали, я запрятываюсь в кабинет — единственное, довольно плачевное место, где я могу оставаться одна, не будучи заподозренной. Если б я заперлась в своей комнате, все сейчас догадались бы, в чем дело — после такого удара. Кажется, это в первый раз, что мне приходится прятаться, чтобы выплакаться до дна с закрытыми глазами и гримасами, как у детей или дикарей.
Ну, а потом сижу себе в мастерской, пока глаза не придут в нормальное состояние.
Я плакала раз в объятиях мамы, и это разделенное страдание оставило во мне на несколько месяцев чувство такого жестокого унижения, что я никогда ни при ком не буду больше плакать от горя. Можно плакать перед кем угодно от досады или по поводу смерти Гамбетты, но излить перед другими всю свою слабость, свое убожество, свое ничтожество, свое унижение — никогда! Если это и облегчает на минуту, зато потом раскаиваешься в этом, как в ненужном признании.
И в то же время, как я плакала в вышеозначенном месте, я вдруг отыскала взгляд моей Магдалины: она не глядит на гробницу, она никуда не глядит, как я сию минуту. Глаза широко раскрыты — как всегда после слез… Наконец-то, наконец, наконец!
Пятница, 17 августа. Никто не хочет верить в мою застенчивость; а между тем она легко объясняется избытком гордости.
Я чувствую настоящий страх, ужас и отчаяние, когда приходится просить; нужно, чтобы люди сами предложили мне. В какую-нибудь необыкновенную минуту я решаюсь попросить, но из этого никогда ничего не выходит: вечно попрошу слишком поздно или совсем некстати.
Я бледнею и краснею несколько раз прежде, чем осмелиться заявить о своем желании выставить что-нибудь или написать такую-то картину; мне кажется, что все смеются надо мной, что я ничего не знаю, что я притязательна и смешна.
Когда глядят ( глядят … — какой-нибудь художник, разумеется) на мою картину, я ухожу куда-нибудь за две комнаты, так я боюсь какого-нибудь слова или взгляда. А между тем Робер-Флери и не подозревает, до какой степени во мне мало самоуверенности. Я говорю с апломбом, и он воображает, что я очень ценю себя и приписываю себе таланты Поэтому он даже не считает нужным ободрять меня, и если бы я сообщила ему все мои колебания и страхи, он бы засмеялся. Я ему раз стала высказывать это, а он принял все это за шутку, за комедию. Вот ведь в какую ошибку я могу ввести!.. Бастьен-Лепаж знает, я думаю, что я ужасно боюсь его и считает себя богом…
Понедельник, 20 августа. Я пою, луна светит через большое окно мастерской; все так хорошо. Счастье должно быть возможно. Да, если только есть возможность полюбить. Полюбить кого?
Вторник, 21 августа. Нет, я умру только около 40 лет, как m-lle С.; к 35 годам я разболеюсь окончательно и в 36–37 лет окончу зимой, в своей постели. А мое завещание? Я ограничусь в нем просьбой статуи и картины — Сен-Марсо и Жюля Бастьена-Лепажа, — поместить в какой-нибудь парижской часовне, окруженной цветами, стоящей на видном месте; и в каждую годовщину пусть исполняют надо мной мессы Верди и Перголезы и другие вещи — лучшими певцами Парижа.
Впрочем, я хочу еще основать стипендию для художников — женщин и мужчин.
Но вместо того, чтобы заниматься всем этим, я хочу жить… Но у меня нет гения и в конце концов все-таки лучше умереть…
Понедельник, 27 августа. Я дала на лотерею в пользу Искии моего Рыбака на ловле, все выигрыши выставлены в зале Petit. Он таки очень недурен — мой рыбак, и вода — совсем хороша. Вот не воображала-то! О, рамка! О, обстановка! Все мы какие-то безумцы! Зачем работать над произведениями искусства толпа ведь ровно ничего в нем не смыслит. И однако ты ведь любишь толпу, друг любезный? Да, т. е. я желаю составить себе всеми признанную репутацию, чтобы возбуждать в людях еще больший восторг и удивление.
Среда, 29 августа. Я кашляю все время, несмотря на жару; а сегодня после полудня, в то время, как мой натурщик отдыхал, я впала в какое-то полузабытье, сидя на диване, и вдруг… я представилась себе лежащей с большой восковой свечой в изголовье.
Так вот какова будет развязка всех моих треволнений. Умереть! Я так боюсь.
И я не хочу. Это ужасно. Я не знаю, как это делается у разных счастливцев, но я поистине достойна сожаления с тех пор, как перестала возлагать надежды на Бога. Когда это последнее высшее прибежище изменяет, остается только умереть. Без Бога нет ни поэзии, ни глубоких чувств, ни гения, ни любви, ни честолюбия.
Страсти бросают нас из сторону в сторону в ненадежные области разных стремлений, желаний, нелепых крайностей мысли. Человек непременно нуждается в чем-нибудь высшем, стоящем над его жизнью, в Боге, которому он нес бы свои гимны и свои молитвы, в Боге, к которому мог бы прибегнуть со своими прошениями, который всемогущ и перед которым можно излить всю душу. Я хотела бы слышать признание всех, когда-либо живших, замечательных людей: неужели они не прибегали к Богу в своей любви, в своих страданиях, в своих мечтах о славе.
Обыденные натуры — хотя бы и самые умные и ученые, могут обойтись без этого. Но те, в ком тлеет искра святого огня — будь они ученые, хоть, как сама наука, даже и сомневаясь разумом, верят страстно… по крайней мере моментами.
Я не учена, но все мои размышления сводятся к следующему:
Бог католический… нет, нечего и говорить о нем… Но Бог гениальных людей, Бог философов, Бог людей просто интеллигентных, вот как мы… этого Бога… если бы его не было — откуда эта потребность поклоняться ему у всех народов и во все времена? Возможно ли, чтобы ничто не отвечало этим душевным порывам, врожденным у всех людей, этому инстинкту, побуждающему нас искать высшего существа, великого властелина Бога?..
Четверг, 13 сентября. Стендаль говорит, что несчастья и неприятности кажутся менее горькими, если мы их идеализируем Это в высшей степени верно. Но как идеализировать мои? Невозможно! До того они горьки, до того плоски, до того ужасны, что я не могу говорить о них даже здесь, не нанося себе лишней ужасной раны. Как признаться, что иногда я плохо слышу!.. Но да исполнится воля Божья. Фраза эта приходит мне на ум как-то машинально, но это почти то, что я действительно думаю. Потому что я ведь умру, — преспокойно умру, как бы там ни лечилась… Да оно и лучше, потому что я еще вдобавок боюсь за мои глаза: вот уже пятнадцать дней, что я сидела без работы и без чтения и мне вовсе не лучше. Какое-то странное мелькание в воздухе… Это может зависит от того, что вот уже пятнадцать дней, что у меня бронхит, который хоть кого свалил бы с ног, и с которым я однако прогуливаюсь как ни в чем не бывало.
Я работала над портретом Дины в таком трагическом расположении духа, что у меня наверно еще прибавится седых волос.
Суббота, 15 сентября. Я в конец разболелась. Налепляю себе на грудь огромнейшую мушку. Сомневайтесь после этого в моем мужестве и моем желании жить! Впрочем никто не знает об этом, кроме Розалии. Я преспокойно прогуливаюсь по мастерской, читаю, болтаю и пою — почти прекрасным голосом. Так как по воскресеньям я часто ничего не делаю, это никого особенно не удивляет.
Среда, 18 сентября. Благодаря тому, что русская пресса обратила на меня внимание, кажется, и все понемножку заинтересовались мной, между прочим Великая Княгиня Екатерина Михайловна. Мама близка с ее камергером и его семьей, и там совершенно серьезно говорили о назначения меня фрейлиной. Для этого нужно еще быть представленной Великой Княгине. Обо всем этом было уже переговорено, но мама сделала ошибку, уехала оттуда и оставив все это дело на произвол судьбы… Но не в том дело… Моя душа ищет родной души. Но у меня никогда не будет подруги. Клара говорит, что я не могу быть дружна с какой-нибудь девушкой, потому что у меня нет разных маленьких тайн и маленьких девичьих историй.
— Вы слишком хорошая. Вам нечего скрывать…
Среда, 26 сентября. Теперь, когда все неприятности преданы забвению, я вспоминаю только о том, что было в моем отце хорошего, оригинального, умного. Он был безрассуден и казался для обыкновенных людей легкомысленным и даже чудаком. Было в нем, может быть, немного сухости и хитрости… Но кто не имеет недостатков! Хоть бы и я сама… И я невольно обвиняю себя и плачу. Если бы я тогда поехала… Это было бы только из приличия, потому что ведь побуждающего к этому чувства не было… Имело ли бы это все-таки какую-нибудь цену? Не думаю.
У меня не хватило на это чувства, и Бог накажет меня за это. Но моя ли это вина?.. И потом зачтутся ли мне чувства, сегодня мной испытываемые?.. Ответственны ли мы за наши непосредственные чувства.
Нужно исполнить свой долг, скажете вы. Но дело шло не о долге. Я говорю о чувстве, и если у меня тогда не было потребности поехать, каким образом будет судить меня за это Бог?
Да, мне жаль, что я не могла раньше почувствовать этого порыва. И он уже умер, и это непоправимо. И что стоило мне поехать исполнить мой долг, потому что ведь это был мой долг — поехать к умирающему отцу. А я не поняла этого, и теперь чувствую себя далеко не безупречной. Я не исполнила своего долга. Нужно было сделать это. И это будет вечное сожаление. Да, я нехорошо поступила, и я раскаиваюсь, и мне так стыдно перед самой собой; это очень тяжело… Я не хотела бы оправдываться, но не думаете ли вы, что мама должна была бы высказать мне это тогда. О, да. А она побоялась, что я утомлюсь: и потом рассуждения: что если мол, Мари поедет с матерью, то они застрянут там на полгода, а если Мари останется, мать возвратится скорее… Все эти семейные доводы!.. Увы! вечно-то человек поддается чьему-нибудь влиянию, сам не замечая этого…
Понедельник, 1 октября. Сегодня отправляли в Россию тело нашего великого писателя Тургенева, умершего две недели тому назад. На вокзале — очень торжественные проводы. Говорили Ренан, Абу и Вырубов, который своей прекрасной речью, на французском языке тронул присутствующих более, чем другие. Абу говорил очень тихо, так что я плохо слышала, а Ренан был очень хорош и на последнем прости у него дрогнул голос. Я очень горжусь при виде почестей, оказываемых русскому этими ужасными гордецами — французами. Я их люблю, но презираю. Они покинули Наполеона на Святой Елене… Это преступление огромное, чудовищное, ужасное, это вечный позор…
У других народов однако был же убит Цезарь… И потом они не оценили Ламартина, который в древности удостоился бы алтарей, как справедливо замечает Дюма-сын. И потом еще у меня против них зуб личного характера: они не признают таланта Бастьена-Лепажа. Мы были, после проводов Тургенева, в Салоне, и я не могу видеть его живописи без излияний восторга — внутренних излияний, потому что подумают еще пожалуй, что я влюблена.
Суббота, 6 октября. Добрейший, милейший, Робер-Флери пришел взглянуть на мою картину. Добрейший, милейший!! Это уже конечно заставляет вас предчувствовать, что он меня сегодня не разнес. Первые слова были:
— Это премило выглядит.
Я тотчас же перебила его.
— Нет, нет, если вы говорите это, щадя меня, я не хочу этого. Этот ужасный Жулиан говорит, что меня постоянно щадят, что в сущности я ничего не знаю, что…
— А вы и поддаетесь ему: ведь он дразнит.
И добрейший человек хохочет от всего сердца над моей наивностью.
В общем, вот, что говорит он о моей картине: она очень хороша. Некоторые места безусловно хороши, настолько, что я может быть никогда не сделаю ничего лучшего. (Я привожу его собственные слова). Мальчуган справа и потом другой на первом плане, повернувшийся спиной, — безусловно хороши. Но фон должен быть сделан несколько светлее, особенно справа; от этого должны очень сильно выиграть самые фигуры, к которым я не должна больше прикасаться… Это работа на два часа.
Я должна была бы быть без ума от радости; но ничего подобного я не ощущаю, потому что я ведь не разделяю мнения моего превосходного учителя. Я могу сделать лучше. Итак, то, что я сделала, нехорошо? Недостаточно… я вижу лучше, я должна была бы сделать, как вижу.
Что-то скажет публика? Такая ли это вещь, чтобы быть замеченной? Как знать! Он находит, что хорошо. Но все эти хорошо — относительны, а такого относительного хорошо — я не желаю. Для другого это может быть и хорошо; но для меня — не для всех?.. Сильно ли это? Он находит, что маленький человечек, повернувшийся спиной, превосходно нарисован: так и чувствуешь его ножонки сквозь панталоны, говорит он. Уж не воображает ли он, что это благодаря анатомии.
Я просто списала то, что видела, ни о чем не думая. Впрочем мне кажется, что талант вообще бессознателен.
Суббота, 6 октября. Прочла роман Тургенева в один присеет, чтобы составить понятие о впечатлении иностранцев.
Это был великий писатель, очень тонкий ум, глубокий аналист, истинный поэт, своего рода Бастьен-Лепаж. Его пейзажи так же хороши, а потом эта манера описывать мельчайшие ощущения, как это делает кистью Бастьен-Лепаж.
Все, что я только встречаю великого, поэтического, прекрасного, тонкого, правдивого в музыке, в литературе, во всем — все заставляет меня вновь и вновь возвращаться мысленно к, этому дивному художнику, к этому поэту. Он берет сюжеты, в глазах светских людей самые пустые, грубые, и извлекает из них чарующую поэзию.
Что может быть обыкновеннее маленькой девочки, стерегущей корову, или бабы, работающей на поле… но никто не умел сделать этого, как он. И он вполне прав: да, в одном холсте может заключаться триста страниц. Но нас, понимающих его, наберется может быть всего каких-нибудь полтора десятка.
Тургенев тоже изображал крестьян — простого бедного русского крестьянина, и с какой силой, с какой простотой и искренностью. К сожалению, за границей эти вещи его не могут быть поняты, и известность его основана скорее на произведениях, посвященных изображению русского общества.
Вторник, 9 октября. Портрет Божидара кажется… хорош. Жулиан говорит, что он может иметь большой успех, что это очень оригинально, очень ново… В глазах всех — сходство очень велико, но я хотела бы видеть еще нечто — в маске. Голова и тело очень правдивы, даже на мой взгляд. Остается сделать только руку.
Но в половине шестого я вдруг улавливаю своеобразный эффект красноватого вечернего неба с серпом восходящего месяца: именно, именно, именно то, что мне нужно для моих Святых жен; в один момент я делаю набросок. В другой раз ведь не заставишь позировать такое небо… И теперь мне ужасно хочется приняться за картину сейчас же: теперь я сделала бы ее в три недели. Нужно всегда браться за вещи в благоприятный, психологически-благоприятный момент.
Итак у меня есть теперь небо. А для пейзажа и растений я отправлюсь на юг. Но когда же именно?.. Или еще подождать? Может быть это лучше, потому что я хорошо сделала, что ждала до сих пор: всего каких-нибудь несколько месяцев тому назад я совсем погубила бы дело… И потом я хотела бы прежде сделаться известной и тогда уже с известным именем послать картину; а то еще и внимания не обратят. С кем посоветоваться? Кто будет искренен, кто сумеет разобрать дело?.. Это опять будешь ты, мой единственный друг, ты будешь по крайней мере искренна и ты любишь меня. Да, я люблю себя, одна я!!!
Понедельник, 22 октября. Мне очень хотелось бы, чтобы моя чахотка оказалась плодом моего воображения.
Было, кажется, такое время, когда чахотка была в моде, и всякий старался казаться чахоточным или действительно воображал себя больным. О, если бы это оказалось одним только воображением! Я ведь хочу жить во что бы то ни стало и несмотря ни на что; я не страдаю от любви, у меня нет никакой мании, ничего такого. Я хотела бы быть знаменитой и пользоваться всем, что есть хорошего на земле… ведь это так просто.
Воскресенье, 28 октября. Я собираюсь писать туман на берегах Сены — из лодки. Эта мысль оживляет меня.
Я вскакиваю в час ночи, чтобы сказать, что я наконец собираюсь взяться за нечто определенное. Страдания мои происходили именно от отсутствия определенного желания взяться за что-нибудь.
Точно какое-то пламя охватывает вас, и все поднимается, поднимается; это то же, что вид человека, предпочитаемого вами всем другим, — впечатление чего-то горячего, светлого. Я краснею от этого, сидя совершенно одна… Да, я хочу писать лес с его огненной листвой — с этими дивными октябрьскими тонами, — красными, золотыми, зелеными…
И однако — все-таки это еще не та картина, где я покажу себя. Только в Святых женах я должна буду проявить себя… а я не смею приняться за них, положительно не смею… Ну пойдем спать.
Четверг, 1 ноября. Отправляюсь работать в Grande Jotte. Аллея деревьев с золотистыми тонами; холст средней величины. К счастью Божидар отправился со мной, потому что я и не подумала, что сегодня праздник, и придя туда, мы встречаем там ватагу лодочников, так что Розалии было бы недостаточно в качестве porte — respect. Вообще, чтобы иметь возможность сидеть за работой на этом милом островке, я одеваюсь как старая немка; два-три шерстяных трико, чтобы обезобразить талию, пальто в 27 франков и на голове большой черный вязаный платок. И под ногами грелки.
Понедельник, 5 ноября. Листья опали, и я не знаю как кончить мою картину. Картина в лодке, все установлено, а я не знаю — продолжать ли ее… О, да, но скорее, скорее, скорее! Окончить в пятнадцать дней и показать пораженному Робер-Флери и Жулиану.
Если бы я это сделала, я бы ожила. Я страдаю от сознания, что ничего не сделала за это лето; это составляет для меня предмет ужаснейших угрызений.
Я хотела бы точнее определить свое странное состояние. Я чувствую себя ослабевшей; какое-то особенное спокойствие. Я подозреваю, что люди, только что подвергавшиеся кровопусканию, испытывают что-нибудь подобное.
Итак, я мирюсь на время со своей долей… до мая… А почему, спрашивается, в мае может что-нибудь измениться?.. Да как знать!.. И это наводит меня на мысль о том, что могло бы произойти хорошего, замечательного; и мало-помалу, под влиянием этих мыслей, я успокаиваюсь.
И благодаря этому за обедом я болтаю с моей семьей, болтаю самым милым образом, естественно, спокойно, ласково. Словом, я, наконец, успокоилась; и работа теперь пойдет спокойно, и мне кажется даже, что все мои движения будут спокойными, плавными, что я на весь мир буду смотреть с кротким снисхождением.
Я спокойна, как будто бы я была сильна: а может быть и действительно поэтому… И терпелива, как будто бы была уверена в будущем. Кто знает? Право, чувствую, как в меня проникает какое-то достоинство; я верю в себя. Я представляю из себя силу. Значит… что же? Ведь однако же не любовь? Нет. А между тем ничто не интересует меня вне этого… Ну, и прекрасно, сударыня, чего же лучше; и занимайтесь себе своим искусством.
Четверг, 8 ноября. Прочла я в газете, что вчера на открытии промышленной выставки было большое стечение публики и наши Великие Князья. Я должна была быть там и пропустила день!
Нет, оставим борьбу, судьба мне не благоприятствует… Но все это заставляет меня только петь под аккомпанемент арфы. Ведь если бы я была вполне счастлива, я бы не могла может быть работать. Говорят, что у всякого артиста всегда бывает какой-нибудь конек: мой конек — это все мои неудачи и горести, вновь и вновь приводящие меня к подножию искусства, составляющего единственный смысл и двигатель моей жизни.
О, стать знаменитостью!
Когда я представляю себе в воображении, что я знаменита, — это точно какая-то молния, точно электрический ток; я невольно вскакиваю и принимаюсь ходить по комнате.
Мне скажут, что если бы меня выдали замуж в семнадцать лет, я была бы совершенно как все другие. Величайшее заблуждение. Для того, чтобы меня могли выдать замуж, как всякую другую, нужно было, чтобы я была совсем другая.
Думаете вы, что я когда-нибудь любила? Я не думаю. Все эти мимолетные увлечения может быть и смахивают на любовь, только это не должно быть названо любовью.
* * *
Продолжаю ощущать большую слабость. Точно ослабевшие струны на каком-нибудь инструменте. Почему? Жулиан говорит, что я имею вид осеннего пейзажа, — покинутой аллеи, окутанной мглой грустно наступающей зимы…
— Как раз то, что я только что написала!
Он таки иногда верно попадает в цель, папенька Жулиан!
— Показывали вы свою картину великому человеку?
— Скорее выскочила бы из пятого этажа.
— Ну, так это доказывает, что вы чувствуете какие-нибудь недостатки и что можете пойти дальше этого…
Весьма верно.
Воскресенье, 11 ноября. Обещали сегодня в Жуй. Мне право кажется, что я люблю этих людей. Они интеллигентны и милы. Я нахожу почти удовольствие в свидании с ними.
Быстрая перемена декораций; все мне улыбается, все кажется спокойным и прекрасным. Я знаю, что хочу сделать, и все идет как по маслу.
Понедельник, 12 ноября. Друмон, участник Liberté, был у нас сегодня. Он терпеть не может жанр того характера, над которым я работаю, но расточает мне комплименты, с изумлением спрашивая меня в тоже время, каким образом я, окруженная роскошью и изяществом, могу любить безобразное. Он находит, что мои мальчики — безобразны.
— Почему бы вам не выбрать красивых детей, это было бы премило?
— Я выбрала выразительных. Да и где вы встретите между уличными ребятишками каких-нибудь писаных красавцев! Для этого нужно было бы отправиться в Елисейские поля, да и списывать там себе несчастных маленьких болванчиков, заверченных в ленты и окруженных гувернантками!.. Только где же тут движение? Где естественность, свобода, непосредственность? Где настоящая выразительность? В хорошо воспитанных детях проявляется уже рисовка.
И потом… словом, я права.
Суббота, 17 ноября. Жуй. Деревня заставляет с особенной силой чувствовать красоту картин Бастьена-Лепажа… Парижане не могут достаточно оценить его, но если бы только они взглянули на деревенскую природу, такую величественную, простую, поэтическую…
Каждая травка, деревья, земля, взгляд проходящих женщин, позы детей, походка стариков, цвет их одежды — все гармонирует с пейзажем.
Жуй всегда заставляет меня браться за перо. Всякий раз я привожу оттуда исписанные листки. Когда же соберу я из них целую книгу?
Четверг, 22 ноября. Всемирная Иллюстрация (русская) напечатала на первой странице снимок с моей картины «Жан и Жак». Это самый большой из иллюстрированных русских журналов, и я в нем разместилась как дома!.. Но это вовсе не доставляет мне особенной радости. Почему? Мне это приятно, но радости это мне не доставляет. Да почему же?
Потому что этого недостаточно для моего честолюбия. Вот если бы два года тому назад я получила почетный отзыв, я бы того и гляди упала в обморок! Если бы в прошлом году мне дали медаль, я разревелась бы, уткнувшись носом в жилетку Жулиана!.. Но теперь…
События — увы! логичны. Все связано, сцеплено между собой, одно вытекает из другого, все подготавливается мало-помалу… А для того, чтобы радость чувствовалась очень сильно, она должна быть неожиданной, представлять из себя нечто вроде сюрприза.
Впрочем, тут дело не в самой медали, а в сопровождающем ее успехе со стороны публики.
Среда, 28 ноября. Вчерашняя барышня, перелистывая мои альбомы, заставила меня наткнуться на старый набросок: убийство Цезаря. И это вновь захватило меня за душу… Я бросаюсь к Плутарху и Светонию. Монтескье обожает описание этого убийства у Плутарха. Да, это настоящий академик. Все у него расставлено в порядке, все красноречиво, тогда как Светоний заставляет вас содрогаться: это какой-то судейский протокол, от которого мороз подирает по спине… Каким удивительным обаянием обладают великие люди, если по прошествии многих лет их жизнь и их смерть заставляет нас трепетать и плакать. Я плакала о Гамбетте. Каждый раз перечитывая историю, я оплакиваю Наполеона, Александра, Цезаря. Но Александр окончил жизнь дурно, тогда как Цезарь!..
Эту картину я напишу для себя — как выражение моих чувств, и для толпы, потому что это римляне, потому что здесь есть анатомия, кровь, потому что я женщина, а женщины еще не сделали ничего классического в больших размерах; я хочу пустить в ход все свои способности композиции и рисунка… и это будет очень хорошо. Мне досадно только, что дело происходит в сенате, а не на улице. При таких условиях работа будет представлять одной трудностью меньше, а мне хотелось бы, чтобы они были все!..
Когда я сознаю, что приступаю к вещам особенно трудным, я становлюсь вдруг необыкновенно решительна, необыкновенно хладнокровна; я как-то подбираюсь, сосредоточиваюсь и достигаю большего, чем в вещах, которые по силам всякому. Не нужно ехать в Рим, чтобы писать картину; я начну ее. Однако в марте и апреле весна сообщает такие прелестные тона природе, и я хотела было отправиться писать деревья в цвету в Аржантель… Так много дела в жизни, а жизнь так коротка! Я не знаю, успею ли я выполнить даже и то, что задумано… Святые жены, Большой барельеф, Весна, Юлий Цезарь, Ариадна… Голова идет кругом, хотелось бы все сделать тотчас же… а между тем, все будет создаваться постепенно, в свое время, с замедлениями и охлаждениями и разочарованиями… Жизнь логична: все связано в ней в одну непрерывную цепь…
Я чувствую в себе такой подъем духа, такие порывы к великому, что ноги мои уже не касаются земли. Что меня постоянно преследует, так это боязнь, что я не успею выполнить всего задуманного. Это состояние утомительное, хотя чувствуешь себя счастливой… Ведь я не проживу долго: знаете… дети слишком умные… И потом мне кажется, что свеча разбита на четыре части и горит со всех концов.
Суббота, 1 декабря. Уж не далась ли я, право в обман. Кто вознаградит меня за мои лучшие годы, потраченные… может быть напрасно. Но на все эти сомнения вульгарная половина моего «я» отвечает мне, что ничего лучшего мне и не представлялось, что живи я, как другие, мне пришлось бы слишком много страдать… Тогда я не достигла бы того развития, которое, ставя меня выше других, так… затрудняет меня. — Стендаль имел по крайней мере двух-трех людей, способных понимать его, а у меня… это просто ужасно: все так плоски, и даже люди, которых прежде находила умными, кажутся мне теперь просто глупыми. Уж не выйдет ли из меня в конце, концов так называемая непонятая личность? Нет, но право… Мне кажется однако, что я имею полное основание быть удивленной и недовольной, когда во мне предполагают вещи, на которые я положительно неспособна и которые несовместны ни с моим достоинством, ни с моей тонкостью, ни, наконец, с моей склонностью к изящному.
Вот если бы кого-нибудь… кто вполне понял бы меня, перед кем я могла бы вся высказаться… Кто понял бы все, и в речах кого я узнала бы свои собственные мысли!.. Так ведь это же была бы любовь, дитя мое! Может быть. Но и не ходя так далеко — ну просто людей, которые трактовали бы о вас мало-мальски интеллигентно, с которыми можно было бы поболтать, и это уж было бы так приятно. Но я никого такого не знаю Жулиан был единственный, да вот и он теперь все больше и больше уползает в свою раковинку… И он даже просто несносен, когда он начинает свои бесконечные шуточки, попадающие не в глаз, а в бровь; особенно когда дело зайдет об искусстве: он не понимает, что я вижу ясно и что я хочу добиться, он воображает, что я полна только сама собой. Вообще… впрочем, моментами он все-таки является моим единственным конфидентом.
Но для любви нужно безусловное сходство… «Родственная душа»… Мне кажется, что этот образ, которым может быть слишком злоупотребляли, очень верен. Но, где же она, эта душа? Где-нибудь так запрятана, что мне не увидеть и кончика ее уха!
Нужно, чтобы ни одно слово, ни один взгляд не шли вразрез с тем образом, который я себе составила. Я хочу этим сказать, что я ищу какое-то немыслимое на земле совершенство, какое-нибудь существо, не имеющее в себе ничего человеческого. Но мне нужно, чтобы самые его недостатки были интересны и не унижали его в моих глазах. Чтобы он был воплощением мечты моей — не банальной мечты невозможного совершенства, но… чтобы все мне в нем нравилось, чтобы я не могла немедленно усмотреть в каком-нибудь уголке души его нелепости, или пошлости, или ничтожества, или мелочности, или фальши, или корыстолюбия; одного из этих пятен — будь оно хоть самое маленькое — достаточно, чтоб все погубить в моих глазах.
Воскресенье, 2 декабря. Вообще сердце мое совершенно пусто, пусто, пусто… Чтобы сколько-нибудь занять себя, мне нужны мечты, грезы… И однако, я испытала почти все, о чем Стендаль говорит по поводу истинной любви, которую он называет любовью-страстью. Все эти тысячи глупостей, мелькающих в воображении, это ребячество, о котором он говорит… Так, например, мне приходилось с радостью встречаться с скучнейшими людьми потому только, что они в этот день видели этого человека…
Впрочем, я думаю, что всякий человек одинаково — мужчина или женщина — вечно работающий и занятый мечтами о славе, любит не так, как те, кто этим только и занимается. Да вот и Бальзак, и Жюль (не Цезарь разумеется) говорят то же самое; сумма энергии — одна, если ее истратить направо, то налево от нее уже ничего не останется, или, разделив силу — получишь меньше и с той и с другой стороны.
«Если вы посылаете пять тысяч человек на Рейн, они не могут в то же время быть и под стенами Парижа».
Поэтому весьма вероятно, что мои… нежные чувства — ускользают из моей жизни именно в силу этой теории.
Понедельник, 3 декабря. Я интеллигентна, я считаю себя умной, проницательной… словом, приписываю себе всевозможные умственные достоинства, и притом я человек справедливый. Ну, согласитесь: почему бы при таких условиях я не могла бы быть собственным судьей себе? Это должно быть вполне в пределах возможного, если я действительно проницательна.
Представляю ли я из себя в самом деле нечто серьезное, буду ли я чем-нибудь действительно значительным в искусстве?.. Что я сама о себе думаю? О, это ужасные вопросы!.. Потому что по сравнению с идеалом, которого я хотела бы достигнуть, я плохого о себе мнения; но с другой стороны… по сравнению с другими…
Нет, нельзя самому судить о себе; и потом если уж не приходится говорить о гениальности… да и потом я еще ничего такого не сделала, почему можно было бы судить обо мне даже мне самой.
Я прихожу в совершенное отчаяние от всего, что я делаю; каждый раз, как только вещь окончена, я готова все начать сначала, я нахожу, что все это никуда не годится, потому что сравниваю я всегда с тем, чем это должно было бы быть по моему мнению. Вообще, в глубине души я неважного мнения о себе, как о художнице; я прямо признаюсь в этом (в надежде, что все-таки это ошибка)… Во-первых, если бы я считала себя гением, я никогда ни на что не жаловалась бы… Но это слово гений — так ужасно огромно, что я смеюсь, применяя его к себе даже и в отрицательном смысле. Если бы я могла приписать его себе, я бы с ума сошла… Однако… Да вот как я выражусь: я не думаю, что я гениальна, но я надеюсь, что люди вообразят меня гением.
Понедельник, 10 декабря. Утром — скульптура. После полудня кончаю корсаж и букет смеющейся головки. Это — плутовка, полутанцовщица, полунатурщица, и смеется она презабавно. Эта вещь — кончена. При газе — рисунок читающей женщины. Тоже кончено. Вот если бы так шли все дни, это было бы славно.
Но десятки никому неизвестных людей делают тоже, что я, и не жалуются на удушье от избытка гения! Если ты, матушка, жалуешься, что гений твой душит тебя, так это просто-напросто значит, что его вовсе и нет. Люди, действительно обладающие гением, имеют и достаточно сил, чтобы выносить его.
Слово гений обладает тем же свойством, что и слово любовь. В первый раз едва решаешься написать его, а как раз написал, и пойдешь употреблять его каждый день по поводу каждого пустяка. Впрочем, это же можно сказать и обо всем, что кажется с первого раза огромным, страшным, неприступным; как раз коснулся-таки его, и ну возиться с ним, точно для того, чтобы вознаградить себя за долгую нерешительность! Это глубокомысленное наблюдение, кажется однако, не очень-то ясно! Ну, да ведь надо же так или иначе истратить ту порцию самой себя, которая предназначена на этот день. До семи часов я работала, но часть еще осталась, надо же излить ее хоть при помощи пера!
Я худею… О, Господи, будь милостив ко мне!
Воскресенье, 23 декабря. Истинные художники не могут быть счастливы; во-первых, они отлично знают, что толпа не понимает их, они знают, что работают для какой-нибудь сотни людей, а все остальные руководствуются в своих суждениях своим скверным вкусом или каким-нибудь Фигаро. Невежество в вопросах искусства поистине ужасающее, во всех классах общества. Люди, рассуждающие толково, придерживаются того, что они вычитали или слышали от так называемых знатоков.
Вообще… однако мне кажется, что бывают дни, когда относишься ко всем этим мелочам как-то уж слишком непосредственно. Бывают дни, когда нелепый разговор как-то особенно невыносим, когда весь этот вздор причиняет вам страдание, когда, прослушав в течение двух часов обмен нелепостей, не имеющих даже достоинства веселости или светского блеска, впадаешь в настоящую тоску.
Заметьте при этом, что я вовсе не принадлежу к тем избранным душам, которые плачут, будучи обязанными выслушивать салонные банальности, обычные комплименты или разглагольствования о погоде или итальянской опере… Я не настолько глупа, чтобы требовать повсюду интересных разговоров, и вся эта светская банальность, иногда веселая, иногда бесцветная, оставляет меня спокойной; зато все эти плоскости, все эти глупости, этот недостаток… словом, в конце-концов, эта самая светская банальность и недостаток… это просто смерть на медленном огне.
Суббота, 29 декабря. Бывают дни черные, печальные ужасные! Все эти сплетни, все, что только люди способны говорить, воображать, выдумывать… Но ведь я же никогда не делала ничего безнравственного! И подумать только!.. О, друзья мои, теряйте все, но заботьтесь о том, чтобы не давать повода ко всему этому.
Все эти нелепые тревоги делают меня глубоко несчастной. Если люди смеют говорить глупости, то они уже в своем роде правы, хотя бы это была самая подлая выдумка. И все эти презренные мелкие нелепости, в которых меня совершенно невинно обвиняют и которых нельзя изгладить… О, Боже мой! Бывают дни печальные, черные, ужасные… Меня осыпают клеветой!
А я ведь никому ничего не сделала, ни себе, ни другим. Клара и В. работают себе, а я плачу с пером в руке на другом конце библиотеки.
Бывают дни, когда точно разливаешь свет вокруг себя; а в другие походишь на какой-то потухший фонарь: я потухла!
Понедельник, 31 декабря. Канроберы обедали у принцессы Матильды, и Клара рассказала мне, что Лефевр говорил ей, что он знаком с моим талантом, очень серьезным, что я — личность довольно необыкновенная, но что я выезжаю в свет по вечерам и что мной руководят (с лукавым видом) знаменитые художники. Клара, глядя ему прямо в глаза: — Какой знаменитый художник: Жулиан?.. Лефевр: — Нет, Бастьен-Лепаж. Клара: — Нет, вы совершенно ошибаетесь: она выезжает очень редко и целыми днями работает. А что до Бастьен-Лепажа, то она видит его в салоне своей матери, и он даже никогда не бывает в мастерской.
Что за прелесть эта девушка! И она сказала чистую правду, потому что ведь вы уже знаете… о, Господи! что этот злодей Жюль ни в чем не помогает мне. А Лефевр-то кажется серьезно думал это!
Уже два часа. Новый год уже наступил, и ровно в полночь, в театре, с часами в руках, я произношу свое пожелание в одном единственном слове — слове прекрасном, звучном, великолепном, опьянительном:
Слава!