Пятница, 4 января. Да, я чахоточная и болезнь подвигается.
Я больна, никто ничего об этом не знает, но у меня каждый вечер лихорадка, вообще плохо, и мне скучно говорить об этом.
Понедельник, 14 января. Мне кажется, что я сама побывала в Дарвиллере. Эмиль Бастьен рассказал нам все: проект картины, образ жизни… он ничего не совершает в тайне, он не запрещает говорить о себе, он не… Если он не пригласил нас посмотреть этюды из Канкарно, то только потому, что он никогда никого не приглашает; он даже подумал бы, что слишком самоуверенно приглашать смотреть этюды, сделанные кое-как в Канкарно, куда он ездил для отдыха; да, наконец, наш радушный прием уничтожил все эти церемонии; он был бы в восторге, если бы мы приехали и т. д. И даже для больших картин он никогда никого не приглашает; он только просит своего покорного брата предупредить некоторых друзей…
Но вот что серьезнее: когда брат говорил ему о моей картине, он сказал: «Почему ты не предупредил меня об этом в Париже, я бы посмотрел ее».
— Я ничего не сказал ему в Париже, потому что, если бы он пришел, вы, по обыкновению, все бы спрятали; он не знает ничего из ваших вещей, кроме тех, что в зале. Вы перевертываете ваши холсты. Да, наконец, знаете, он никогда бы больше не захотел смотреть на ваши вещи, если бы вы это сделали?..
— Он захочет, если я хочу, если я попрошу его советов.
— Он будет в восторге.
— Но к сожалению я не его ученица!..
— Да почему же! Он не желает ничего лучшего, он будет очень польщен, если вы будете советоваться с ним, и даст вам советы бескорыстные, хорошие советы. Он судит очень верно, без предвзятой мысли… он был бы счастлив иметь интересную ученицу… Поверьте мне, он был бы очень польщен и очень доволен…
Среда, 16 января. Архитектор сказал мне, что между другими многочисленными проектами брат его имел в виду Вифлеемских пастухов.
В течение двух дней голова моя работала, и сегодня днем я имела перед глазами совершенно живое представление. Да, Вифлеемские пастухи чудный сюжет, а он сумеет придать ему еще более прелести. Да, я имела живое, образное представление, и впечатление мое таково, что его можно сравнить только с впечатлением самих пастухов: несказанный восторг, безграничный энтузиазм!
Ах, вы не можете себе представить этого! Это будет вечер, я уверена. Знаменитая звезда… чувствуете ли вы, сколько он вложит сюда таинственности, нежности, грандиозной простоты!
Можно себе вообразить это, зная его произведения и установив мысленно таинственную, фантастическую связь между Жанной д'Арк и Вечером в деревне. Нет, как вам это нравится: я прихожу в восторг от картин, которых еще не видала и которых и на свете-то еще не существует! Положим, в глазах большинства я кажусь смешною; два или три мечтателя будут за одно со мной, да в крайнем случае я обошлась бы и без них… И потом, эффект Пастухов тот же самый, что в Святых женах. Нет, впрочем, только в том отношении, что это вечер, потому что основные чувства совершенно различны. Там это будет нечто великое, сильное, нежное, лучезарное, таинственное, полное святого и кроткого чувства, потрясающей, приводящей в экстаз таинственности.
У меня это тоже будет вечер, но ужасный, проникнутый чувством смятения исстрадавшейся любви. Что-то совершилось, и преобладающей нотой будет изумление, ужас.
Однако, я, кажется, с ума сошла: осмеливаюсь сравнивать себя с гениальным человеком; впрочем, я и не сравниваю: я только говорю, каким образом я понимаю картину, которую хотела бы написать…
Но как передать, как сообщить мою веру массе? Да и зачем? Разве масса когда-нибудь понимала возвышенное искусство? Однако, в таком случае каким же образом признают гением Миллье?..
Жанна д'Арк не была понята во Франции, но перед ней преклоняются в Америке…
Жанна д'Арк это chef-d’oeuvre по выполнению и по чувству. Надо было слышать, что только говорили о ней в Париже. Это позор! Но неужели же надо окончательно признать, что только в чужих странах можно добиться заслуженного успеха? И действительно, разве можно сказать, что публика любила Миллье, Руссо, Коро? Их любили только тогда, когда они были в моде.
Что особенно постыдно для нашей эпохи — это дурное обыкновение просвещенных людей, которые делают вид, что они не считают это искусство ни серьезным, ни возвышенным и в то же время кадят последователям классических мастеров!
Что же такое возвышенное искусство, если не то искусство, которое, изображая перед нами тело, волосы, одежду, деревья с полнейшей реальностью, доходящей почти до обмана чувств, передает в то же время душу, мысль, жизнь! Неужели Жанна д'Арк не есть произведение возвышенного искусства, потому что он представил ее нам крестьянкой, а не с белыми ручками и не в вооружении?
Его Любовь в деревне слабее Жанны д’Арк, этой исторической крестьянки… Мы все изображаем тело, но нам не хватает чего-то сверх этого: нет в нас того божественного огня, которым он обладает! И кто кроме него? Право никто! В глазах его портретов для меня отражается вся жизнь этих личностей; мне кажется, будто я знакома с ними. Я пробовала вызвать в себе это чувство, останавливаясь перед другими холстами, и не могла.
То, чем он обладает, этот несравненный художник, можно найти только в религиозных картинах итальянских мастеров, которые писали и верили!
Воспоминание о Поклонении волхвов Джеральдо-дель-Потти сохранилось в моей душе, как какое-то чудное видение. Я не могу отдать себе отчета ни в выполнении, ни в академических достоинствах картины, но в памяти моей остались, будто живые, образы взволнованных, восхищенных пастухов перед божественным Младенцем и, — чтобы выразить все одним словом, — о прозаическая Франция! — пастухи, Святая Дева, Младенец и я — все мы были убеждены, что это действительно случилось. Да! Заставьте публику поверить, что это действительно случилось: в этом все и ничего другого не нужно. Людям, которые мне скажут: «Но каким образом можете вы, вы — натуралистка, браться за древние сюжеты, которых вы не видели?»… Я им отвечу относительно, например Пастухов: «Разве вам никогда не случалось остаться вечером одному в деревне, под совершенно ясным небом, и почувствовать себя взволнованным, охваченным каким-то таинственным чувством, стремлением к бесконечному, почувствовать себя как бы в ожидании какого-то великого события, чего-то сверхъестественного? И разве вы никогда не испытывали, что такое грезы, уносящие в какие-то неведомые миры?.. Если нет, вы никогда не поймете меня…»
Все должно состоять в той прелести, которую я сумею придать атмосфере; да, надо, чтобы чувствовался воздух, чувствовалось, что это вечер, тот час, когда поднимающийся на небосклоне серп месяца кажется еще очень бледным.
Бастьен должен был сделать пятьдесят этюдов, чтобы уловить задуманный эффект: ну что ж, я сделаю их сто для моих Святых жен.
Воскресенье, 20 января. Это грустно, но у меня нет подруги, я никого не люблю и меня никто не любит.
У меня нет подруг потому (я отлично это понимаю), что невольно я слишком ясно даю видеть, «с какой высоты я созерцаю толпу».
Никто не любит быть униженным. Я могла бы утешиться, думая, что личности истинно высокие никогда не были любимы. Их окружают, согреваются их лучами, но в душе их проклинают и, при первой возможности, злословят. В настоящее время решается вопрос о статуе Бальзака, и журналы печатают воспоминания и справки, собранные у друзей великого человека. От отвращения к таким друзьям становится просто тошно. Вот кто всегда постарается разгласить всякую дурную черту, все смешное, все низкое.
Я предпочитаю врагов, — им меньше верят.
Суббота, 23 февраля. Я в очень дурном расположении духа, взбешена. По всей вероятности это потому, что я скоро умру; вся моя жизнь с самого начала и со всеми подробностями проходит предо мной; много глупых вещей, которые заставляют меня плакать; никогда не выезжала я так часто, как другие; три, четыре бала в год; часто выезжать я могу вот эти два года, но теперь это уже не может интересовать меня.
И великий артист сожалеет об этом? Честное слово, да… А теперь? Теперь другое, не балы, а собрания, где встречается все, что думает, пишет, рисует, работает, поет, все, что составляет жизнь разумных существ.
Наиболее философские и умные люди не пренебрегают возможностью встречаться раз в неделю или два раза в месяц с людьми, составляющими цвет парижской интеллигенции… Я все это объясняю потому, что, мне кажется, я умираю. Я всегда и во всем была несчастна! Ценой работы я достигла связей в настоящем свете, но и это еще унижение.
Человек слишком несчастен, чтобы не надеяться, что существует Бог, который сжалится над нами; но что такое сделала я, что так несчастна?
Можно верить только в одного Бога… абстрактного, философского, великую тайну земли, неба, всего — Пан.
Этого Бога созерцают и представляют себе, глядя на звезды и думая о научных вопросах, духовно, как Ренан… Но Бог, который все знает и у которого можно всего просить… Я очень бы хотела верить в такого Бога.
Вторник, 11 марта. Идет дождь. Но не только это… мне нездоровится… Все это так несправедливо. Небо слишком жестоко ко мне.
Я еще в тех годах, когда можешь входить в известный экстаз даже при мысли о смерти.
Мне кажется, что никто не любит всего так, как я люблю: искусство, музыку, живопись, книги, свет, платья, роскошь, шум, тишину, смех, грусть, тоску, шутки, любовь, холод, солнце, все времена года, всякую погоду, спокойные равнины России и горы вокруг Неаполя, снег зимою, дождь осенью, весну с ее тревогой, спокойные летние дни и прекрасные ночи со сверкающими звездами… я все люблю до обожания. Все представляется мне со своих интересных и прекрасных сторон: я хотела бы все видеть, все иметь, все обнять, слиться со всем и умереть, если надо, через два года или в 30 лет, умереть с экстазом, чтобы изведать эту последнюю тайну, этот конец всего или божественное начало.
Эта всемирная любовь не есть чувство чахоточной: я всегда была такая, и я помню как раз, десять лет тому назад, я писала (1874 г.), перечислив прелести различных времен года: «Напрасно захотела бы я выбрать: все времена года хороши, все возрасты — вся жизнь».
«Надо все!»
«Надо природу, перед ней все ничтожно».
«Одним словом все в жизни мне нравится, мне все приятно и, прося счастья, я нахожу свою прелесть и в несчастье. Мое тело плачет и кричит, но что-то, что выше меня, радуется жизни, несмотря ни на что!»
Я забыла сказать, что мои мальчишки называются: Митинг.
Суббота, 15 марта. Погода чудная и, начиная с понедельника или вторника, я буду работать в деревне… Я больше не хочу поклоняться Бастьен-Лепажу, я почти не знаю его, и потом это натура… замкнутая, и потом лучше работать над собственным талантом, чем расходоваться на это поклонение.
Воскресенье, 16 марта. Картины отосланы.
Я вернулась в половине седьмого в состоянии такого утомления, что это было даже восхитительно… Вы не верите, что это восхитительно, но для меня всякое цельное впечатление, доведенное до крайнего предела, даже ощущение боли, есть наслаждение.
Когда я повредила себе палец, боль была такая острая в продолжение получаса, что я наслаждалась ею.
То же самое сегодняшняя усталость: тело, не оказывающее ни малейшего сопротивления воздуху, еще ослабленное ванной и протянутое на постели; руки и ноги тяжелы, голова полна какими-то туманными, несвязными образами… я заснула, произнося время от времени слова, относящиеся к проходящим в голове мыслям.
Среда, 19 марта. Вчера была баллотировка в члены кружка русских артистов. Я была выбрана единогласно.
Клара видела одного господина, который видел Бастьен-Лепажа и который нашел, что он очень болен; на другой день этот господин встретил доктора, который сказал: этот человек очень болен, но не думаю, что ревматизмом, он болен вот чем (похлопывая по желудку). Значит, он действительно болен?.. Он уехал со своей матерью в Блидэ, дня на три, на четыре.
Понедельник, 24 марта. Вот уж несколько дней вокруг меня точно туман какой-то… который отделяет меня от всего мира и заставляет чувствовать реальность моего внутреннего мира. Поэтому… Нет, все так печально, что нельзя даже жаловаться… это тяжелое одурение… я только что перечла книгу, которой несколько лет тому назад я мало восхищалась и которая очень хороша: это. Madame Bovary.
Литературная форма, стиль… да… в общем это только отделка.
Но дело не в том; среди тумана, меня окутывающего, я вижу действительность еще яснее… действительность такую жестокую, такую горькую, что, если стану писать про нее, то заплачу. Но я даже не смогла бы написать. И потом, к чему? К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов, чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни.
Сегодня я была у моего доктора и болтала так мило, что он мне сказал: «Я вижу, вы всегда веселы».
Чтобы упорно надеяться, что «слава» вознаградит меня за все, надо будет жить, а чтобы жить, надо будет заботиться о себе…
Вот видения, вот ужасная действительность.
Никогда не верят… пока… Я помню, я была еще совсем маленькая и путешествовала в первый раз по железной дороге в обществе чужих; я разместилась, заняв два места разными вещами, когда вошли два пассажира. — Эти места заняты, сказала я с апломбом. — Отлично, отвечал господин, я позову кондуктора.
Я думала, что эта угроза, как дома: что это неправда и — ничем нельзя изобразить тот странный холод, который охватил меня, когда кондуктор освободил место, и пассажир сел на него. Это было первое знакомство с действительностью.
Давно уже я грожу сама себе болезнью, в то же время не веря этому… Наконец!..
И мартовский ветер, и небо серое, тяжелое…
Вчера начала довольно большую картину в старом саду в Севре; молодая девушка сидит под цветущей яблоней, дорожка уходит вдаль, и всюду ветви фруктовых деревьев в цвету, и свежая трава, фиалки и маленькие желтые цветочки. Женщина сидит и мечтает с закрытыми глазами; она положила голову на левую руку, локоть которой опирается о колено.
Это должно быть очень просто и должно чувствоваться веяние весны, заставляющее эту женщину мечтать.
Надо, чтобы между ветвями было солнце. Эта вещь в два метра длины и немного более вышиною.
Итак я принята только с №3!
Отсюда глубокое и безнадежное уныние; никто не виноват в том, что у меня нет таланта… Да, это ясно показало мне, что если бы я не надеялась на мое искусство, я тотчас же умерла бы. И если эта надежда изменит, как сегодня… да, тогда останется только смерть без всяких фраз.
Понедельник, 31 марта. Почти ничего не сделано; моя картина будет плохо помещена, и я не получу медали.
Потом я села в очень теплую ванну и пробыла в ней более часу, после чего у меня пошла кровь горлом.
Это глупо, скажете вы; возможно, но у меня нет более мудрости, я в унынии и наполовину сошла с ума от всей этой борьбы со всем.
Наконец… что говорить, что делать… если так будет продолжаться, меня хватит года на полтора, но если бы я была спокойна, я могла бы жить еще двадцать лет.
Да, трудно переварить этот №3. Это страшный удар. Однако я вижу ясно и я вижу себя; нет, нечего говорить… Мне начинает казаться, что будь моя картина очень хороша…
Ах! Никогда, никогда, никогда я не была в таком полном отчаянии, как сегодня. Пока летишь вниз, это еще не смерть, но дотронуться ногами до черного и вязкого дна… сказать себе: это не из-за обстоятельств, не из-за семьи, не из-за общества, но из-за недостатка таланта. Ах! Это слишком ужасно, потому что никто не может помочь: — ни люди, ни Бог. Я не вижу более возможности работать; все, кажется, кончено.
Вот вам цельное чувство. Да. Ну, так по твоей теории это должно быть наслаждение. Поймана!
Мне все равно; приму брому, это заставит меня спать, и потом. Бог велик, и у меня всегда бывает какое-нибудь маленькое утешение после глубоких несчастий.
И сказать только, что мне даже нельзя рассказать все это, поменяться мыслями — утешиться, — рассказав кому-нибудь… Ничего, никого, никого!..
Вы видите. Это конец. Это должно быть наслаждение. Это было бы так, если бы были зрители моих несчастий…
Горести людей, сделавшихся потом знаменитыми, рассказываются друзьями, потому что у них есть друзья, люди, с которыми они разговаривают. У меня их нет. И если бы я жаловалась! Если бы я говорила: «Нет я не буду больше рисовать!» Это не для кого не будет потерей: у меня нет таланта.
Тогда-то все то, что надо затаить в себе и до чего никому дела нет… Вот оно самое тяжелое мучение, самое унизительное. Потому что знаешь, чувствуешь, веришь сам, что ты — ничто.
Если бы это состояние продлилось, его нельзя было бы вынести.
Вторник, 1 апреля. Это состояние продолжается, а так как надо найти какой-нибудь исход, то я прихожу к следующему: а вдруг я ошибаюсь? Но от слез у меня болят глаза.
Мне говорят: да ведь вы же знаете, что номер имеет очень мало значения.
Да, но место, где помещена картина!
Среда, 2 апреля. Была у Робера-Флери и с очень веселым видом спросила: «Ну, как же прошла моя картина?»
— Да очень хорошо, потому что, когда дошла очередь до вашей картины, они сказали — не один или двое, но вся группа — «Послушайте, ведь это хорошо, второй номер!»
— Не может быть!
— Ну да, не думайте пожалуйста, что я говорю это для вашего удовольствия; так было на самом деле. Тогда вотировали и если бы в тот день президентом не был тупица, вы получили бы второй номер. Вашу картину признали хорошей и приняли ее симпатично.
— У меня третий номер.
— Да, но это благодаря особому рода несчастья, просто неудача какая-то: вы должны были бы получить второй номер.
— Но какие недостатки они находят в картине?
— Никаких.
— Как никаких, значит — она недурна?
— Она хороша.
— Но в таком случае?
— В таком случае это несчастье, и все тут; в таком случае, если вы найдете какого-нибудь члена комиссии и попросите его, то вашу картину поместят на лучшем месте, так как она хороша.
— А вы?
— Я член, специально назначенный наблюдать, чтобы соблюдались номера, но поверьте, если кто-нибудь из наших попросит, я ничего не скажу против того.
Была потом у Жулиана, который слегка подсмеивается над советами Робера-Флери и говорит, что я могу быть почти спокойна и что он будет очень удивлен, если моя картина не будет переставлена, и что… В конце концов Робер-Флери сказал мне, что по его мнению, я заслуживаю второго номера и что нравственно я его имею. Нравственно!!! И что, наконец, это было бы только справедливо.
А! нет! просить из милости того, что мне следует по справедливости, это слишком!
Пятница, 4 апреля. Конечно выставка Бастьен-Лепажа блестяща, но выставлены почти все старые вещи.
Ему тридцать пять лет. Рафаэль умер тридцати шести, сделав больше. Но Рафаэль с двенадцати лет был окружен герцогинями и кардиналами, которые ласкали его и заставляли работать у великого Перуджини. Рафаэль пятнадцати лет делал такие копии своего учителя, что их было трудно отличить от оригинала, и с пятнадцати же лет был причислен к великим артистам. Затем, в громадных картинах, которые поражают нас и временем, которое они представляют, и своими качествами, в этих картинах вся черновая работа исполнена учениками, и во многих из этих картин Рафаэлю принадлежит только картон.
А Бастьен-Лепаж, чтобы существовать в Париже, должен был первое время сортировать на почте письма от трех до семи часов утра. Первую вещь он выставил, кажется, в 1869 г.
Одним словом, у него не было ни герцогинь, ни кардиналов, ни Перуджини. Кажется он пришел в Париж лет пятнадцати, шестнадцати.
Но все-таки это лучше чем я; я всегда жила в среде мало артистической, в детстве я взяла всего несколько уроков, как все дети; потом, уроков пятнадцать в продолжение трех или четырех лет, потом опять все та же среда… Таким образом выходит шесть лет и несколько месяцев; но в это же время я путешествовала и была сильно больна. Наконец… где же я?.
Достигла ли я того, чего Бастьен-Лепаж достиг в 1874 году? Этот вопрос неуместен.
Если бы я сказала при других, даже при художниках, все это про Бастьена, они сказали бы, что я сошла с ума, одни с убеждением, другие из принципа и не желая признать превосходство младшего.
Суббота, 5 апреля. Вот мои проекты:
Сначала кончу картину в Севре. Затем снова примусь серьезно за статую, это по утрам, а после завтрака — этюд нагой натуры — эскиз уже сделан сегодня. Это продолжится до июля. В июле я начну Вечер, картина будет представлять большую дорогу без деревьев; равнина, дорога, сливающаяся с небом, закат солнца.
На дороге телега, запряженная двумя волами… и наполненная сеном, на котором лежит на животе старик, опершись подбородком на руки. Профиль черным силуэтом выделяется на закате. Быков ведет мальчишка.
Это должно быть просто, величественно, поэтично, и т. д. и т. д.
Окончив это и две или три из начатых небольших картинок, я еду в Иерусалим, где проведу зиму ради моей картины и моего здоровья.
И в будущем мае Бастьен признает меня великой художницей.
Я рассказываю все это, потому что интересно видеть, что делается с нашими проектами.
Суббота. 12 апреля. Жулиан пишет, что моя картина переставлена.
Среда, 30 апреля. Несчастье не так уже велико, так как Gaulois говорит обо мне очень хорошо. Обо мне отдельная заметка. Это большой шик, ибо Фуко, тот же Вольф в Gaulois и Gaulois появляется с отчетом Салоне, в один день с Фигаро и, кажется имеет такое-же значение.
Boltaire печатает заметку в том-же роде и отзывается обо мне как и Gaulois. Это главные органы.
Journal des Arts, который печатает отчет «с птичьего полета», также называет меня, intransigeant в своей заметке отзывается обо мне тоже хорошо. Другие журналы тоже мало-помалу дадут свои отзывы. Только Фигаро, Gaulois и делают это в первое-же утро выставки.
Довольна ли я? Это вопрос простой. Ни слишком довольна, не слишком недовольна…
Довольна как раз настолько, что не прихожу в отчаяние, вот и все.
Я вернулась из Салона. Мы поехали туда только в полдень, а вернулись только в 5 часов, за час до окончания. У меня мигрень.
Мы долго сидели на скамейке, перед картиной.
На нее смотрят много. Мне было смешно, когда я думала, что все эти люди никак бы не подумали, что создатель этой картины молодая, элегантная девушка, которая сидит тут же, показывая свои маленькие и хорошо обутые ножки.
А! это гораздо лучше, чем в прошлом году.
Что же это, успех? в настоящем, серьезном смысле разумеется? Честное слово, почти что так.
Бастьен-Лепаж выставил только свою маленькую прошлогоднюю картину: Кузницу.
Он все еще не настолько здоров, чтобы работать. Бедный архитектор очень печален и говорит, что готов утопиться.
Я тоже печальна и мне кажется, что, несмотря на мою живопись, на мою скульптуру, на мою музыку, мою литературу, несмотря на все это, мне кажется, что я скучаю.
Суббота, 3 мая. В половине двенадцатого является Эмиль Бастьен-Лепаж, я выхожу к нему очень удивленная! У него целый запас любезностей для меня. Я имею настоящий большой успех.
«Не в отношении к вам и вашим товарищам по мастерской, но относительно всех. Я видел вчера Олендорфа, который сказал мне, что если бы эта картина была написана французом, то она была бы куплена государством. — О, да, этот г. М. Башкирцев, очень способный человек». (Картина подписана М. Башкирцев). Тогда я сказал ему, что вы молодая девушка и прибавил «хорошенькая». «Нет»!! он не мог прийти в себя от удивления». И все говорят мне о большом успехе. Ах!! я начинаю этому понемногу верить. Потому что из боязни поверить слишком много, я позволяю себе чувствовать небольшое удовлетворение с такими предосторожностями, о которых вы не имеете даже представления.
Я последняя поверю, что в меня верят. Но кажется, что картина хороша.
— Настоящий и большой артистический успех, — говорит Эмиль Бастьен. Значит, как Жюль Бастьен в 1874 или 1875 гг.? О! Создатель! Я еще не захлебнулась от радости, потому что я едва верю этому.
Я должна была бы захлебываться от радости. Этот превосходный друг просил меня подписать полномочие для Шарля Бод, гравера, интимного друга его брата.
Этот Бод имеет фотографию с моей картины для Monde Illustre; это хорошо.
Он мне сказал также, что Фриан (у которого есть талант) пришел в восторг от моей картины.
Люди, которых я не знаю, говорят обо мне, интересуются мною, судят меня. Какое счастье!!. Просто не верится этому, хотя перед этим я так желала и ждала этого.
Я хорошо сделала, подождав давать полномочие на снятие фотографии с моей картины. У меня просили этого письменно, не знаю кто, еще третьего дня. Мне приятнее позволить это Боду, тому, кого Бастьен зовет Шарло и кому он пишет письма по восьми страниц.
Сошла в гостиную мамы принять поздравления от всех этих дураков, которые думают, что я занимаюсь живописью, как принято в свете, и которые расточают те же комплименты Алисе и другим дурочкам.
Так-то!
Мне кажется, мой успех всех живее чувствует Розалия. Она с ума сходит от радости, говорит со мною, как старая кормилица, и рассказывает подробности направо и налево. Для нее нечто совершилось, произошло важное событие.
Понедельник, 5 мая. Умереть, это слово легко сказать, написать, но думать, верить, что скоро умрешь! А разве я верю этому? Нет, но я боюсь этого.
Не к чему скрывать: у меня чахотка. Правое легкое сильно поражено и левое начинает портиться понемногу уже в продолжение целого года. Обе стороны задеты. При другом телосложении я была бы почти худа. Конечно я полнее, чем большинство молодых девушек, но я не то, что было прежде. Одним словом я заражена безвозвратно. Но, несчастное создание, заботься же о себе! Да, я забочусь и притом основательно. Я прижгла себе грудь с обеих сторон и мне нельзя будет декольтироваться в продолжении четырех месяцев. И мне придется время от времени повторять эти прижигания, чтобы быть в состоянии спать. О выздоровлении не может быть и речи. Все написанное имеет вид преувеличения; но нет, это только правда. Да и кроме мушек, столько есть разных разностей! Я все исполняю. Тресковый жир, мышьяк, козье молоко. Мне купили козу.
Я могу протянуть, но все-таки я погибший человек.
Я слишком много волновалась и мучилась. Я умираю вследствие этого, это логично, но ужасно. В жизни так много интересного! Одно чтение чего стоит! Мне; принесли всего Зола, всего Ренана, несколько томов Тэна; мне лучше нравится Революция Тэна, чем Мишлэ; Мишлэ туманен и буржуазен, несмотря на его поклонение высокому.
А живопись! Вот когда хотелось бы верить в доброго Бога, который является и все устраивает.
Вторник, 6 мая. Литература заставляет меня терять голову. Я читаю Зола целиком. Это гигант.
Милые французы, вот еще один, которого вы не хотите понять!
Среда, 7 мая. Получила от Дюссельдорфа просьбу отгравировать и отпечатать мою картину, а также и другие мои картины, если я найду это удобным. Забавно.
Со времени открытия Салона не было ни одного журнала, который бы не говорил о моей картине; да, но все-таки это еще не то! Сегодня утром Etiucelle пишет статейку Светские женщины-живописцы.
Это чудесно! — Я следую тотчас же за Кларой, и обо мне столько же строк, как и о ней! — Я Грез, я блондинка с решительным лбом, как у существа, которое будет чем-нибудь, у меня глубокие глаза! Я очень элегантна, у меня талант и я хороший реалист, вроде Бастьен-Лепажа. Так! Это еще не все, — у меня притягательная улыбка и грация ребенка!!! И я не в восторге? — Ну так знайте-же: нисколько!
Пятница, 9 мая. Я читаю и обожаю Зола. Его критические статьи и этюды превосходны: я влюблена в них до безумия. Можно все сделать, чтобы понравиться такому человеку! И вы считаете меня способной к любви, как всех других. О, Господи!
Бастьена-Лепажа я любила, как люблю Зола, которого я никогда не видела, которому 44 года, у которого есть жена и брюшко. Спрашиваю вас, неужели не смешны до безобразия эти светские люди, за которых выходят замуж? Что бы я стала говорить с подобным господином в течение целого дня?
Эмиль Бастьен обедал у нас и сказал, что в четверг придет ко мне с довольно известным любителем, г. Г.
У него есть картины Делакруа, Коро, Бастьена-Лепажа; он умеет распознавать будущих великих художников.
— Как вы это находите?
— Это очень хорошо, вы знаете художника? Что, он молод?.. и т. д. и т. д.
Этот Г. следил за мною с прошлого года, заметив мою пастель и мою теперешнюю картину…
Словом они придут в четверг. Он хочет купить у меня что-нибудь.
Понедельник, 12 мая. После холодов наступили вдруг жаркие дни: уже три дня 28, 29 градусов.
Жара изводит меня. Я кончаю этюд девочки в саду, в надежде на визит любителя.
По всем признакам у Бастьена-Лепажа рак в желудке. Так он значит погиб? Может быть, это еще ошибка. Бедняга не может спать. Это нелепо! А его дворник, вероятно пользуется отличным здоровьем. Это нелепо!
Четверг, 15 мая. В 10 часов утра явился Эмиль Бастьен вместе с г. Г.
Не странно ли это? Мне это кажется невероятным. Я — артист и у меня есть талант. И это серьезно. И вот человек, как г. Г., приходит ко мне, интересуется моими работами; возможно ли это?
Суббота 17 мая. Я вернулась из Булонского леса и застала Багницкого, который сказал мне, что у художника Боголюбова говорили о Салоне; и что кто-то сказал, что моя картина похожа на картины Бастьен-Лепажа.
В общем, мне лестны все эти толки о моей картине. Мне завидуют, обо мне сплетничают, я что-то из себя представляю. Позвольте же мне порисоваться немножко, если мне этого хочется.
Но нет, говорю вам: разве это не ужасно и разве можно не огорчаться? Шесть лет, шесть лучших лет моей жизни я работаю, как каторжник; не вижу никого, ничем не пользуюсь в жизни! Через шесть лет я создаю хорошую вещь и еще смеют говорить, что мне помогали! Награда за такие труды обращается в ужасную клевету!!!
Я говорю это, сидя на медвежьей шкуре, опустив руки, говорю искренно и в то же время рисуюсь. Мама понимает меня буквально, и от этого я прихожу в отчаяние.
Вот вам мама. Предположите, что почетную медаль дали X… Конечно, я кричу, что это недостойно, позорно, я возмущена, я в ярости и т. д. Мама: «Да нет же, нет, не волнуйся так. Господи, да она не получила награды! Это неправда! А если ей ее и дали, то только нарочно: все знают, что ты придешь в бешенство. Это сделано нарочно, а ты даешь провести себя, как дурочка! Полно же!»
Это не преувеличено, это только преждевременно: дайте только X. получить почетную медаль, и вы увидите, что она скажет все это.
Другой пример. Жалкий роман Y***, который теперь в моде, выдерживает несколько изданий. Разумеется, я негодую: так вот пища большинства, вот что любит толпа! O tempora! О mores! Я готова побиться об заклад, что мама начнет ту же тираду, как в предыдущем случае! Это случалось уже не раз. Она боится, что я сломаюсь, что я умру от малейшего толчка, и в своей наивности хочет предохранить меня такими средствами, от которых у меня может сделаться горячка.
Приходит X., Y. или Z: и говорит — знаете, бал у Ларошфуко был великолепен.
Я делаюсь мрачной.
Мама это видит и через пять минут рассказывает при мне что-нибудь, что должно разочаровать меня относительно этого бала; еще хорошо если она не начнет уверять меня, что бала совсем не было.
Постоянно ребяческие выдумки и уловки, а я бешусь, что могут считать меня такой легковерной.
Вторник, 20 мая. В десять часов была в Салоне с Г. Он говорит, что моя картина так хороша, что мне наверно помогали.
Это ужасно!
Он осмеливается также сказать, что Бастьен никогда не умел сделать картины, что он пишет портреты, что его картины — те же портреты, что он не может писать нагого тела.
Оттуда мы отправились к Роберу-Флери. Я с волнением рассказываю ему, что меня обвиняют в том, что я не сама написала мою картину.
Он об этом не слышал; он говорит, что в jury об этом не было и речи и что если бы подняли об этом вопрос, он бы заступился. Он думает, что мы гораздо более взволнованы, чем на самом деле, и мы уводим его завтракать к нам, чтобы он успокоил и утешил нас. — Как можно так волноваться из-за всего? Такую грязь нужно отшвыривать ногами.
— Я бы желал, чтобы при мне сказали такую вещь в jury, восклицал он, — я бы тогда показал им! Если бы кто-нибудь осмелился сказать это, я бы уничтожил его тут-же, на месте!
— О, благодарю вас.
— Нет, здесь дело совсем не в дружбе, тут дело в истине, которая мне известна лучше, чем кому-либо.
Он еще повторяет нам эти вещи, говорит, что я имею шансы получить медаль, ибо никогда нельзя знать заранее; кажется, у меня далее много шансов на это.
Суббота, 24 мая. Жарко, и я устала, France Illustrée просит позволения воспроизвести мою картину. О том же просит какой-то Лекард. Я подписываю и подписываю: воспроизводите!
Думаю, что медали достанутся картинам, которые хуже моей! это очевидно. О! я совершенно спокойна: настоящий талант выбьется во что бы то ни стало; но это будет запаздыванием и это скучно. Я предпочитаю не рассчитывать на это. Отзыв мне обещали наверно; медаль еще сомнительна, но это будет несправедливо!
Вторник, 27 мая. Кончено. Я ничего не получила. Но это ужасно, досадно; я надеялась до сегодняшнего утра. И если бы вы знали за какие вещи назначены медали!!!
Но почему это не приводит меня в отчаяние? Я очень удивляюсь Если моя картина хороша, почему я не получаю награды?
Скажут, что это каверзы…
Все равно, если это хорошо, как же случилось, что картина не получила награды? Я не хочу прикидываться благородною наивностью, которая не подозревает, что существуют интриги; но мне кажется, что за хорошую вещь…
Так значит это вещь плохая? Нет.
У меня есть глаза даже для самой себя… и потом отзывы других! А сорок журналов!
Четверг, 29 мая. Благодаря лихорадке, продолжавшейся всю ночь, я нахожусь сегодня в состоянии какого-то бешеного раздражения, в состоянии, от которого хоть с ума сойти. Все это, разумеется, не из-за медали, а из-за бессонной ночи.
К чему влачить это жалкое существование? Смерть даст по крайней мере возможность узнать, что такое представляет из себя эта пресловутая «будущая жизнь».
Пятница, 30 мая. Я нахожу, что с моей стороны очень глупо не заняться единственной вещью, стоящей того, единственной вещью, дающей счастье, заставляющей забывать все горести — любовью; да, любовью — само собой разумеется.
Два любящих существа представляются друг другу абсолютно совершенными в физическом и в нравственном отношении, особенно в нравственном. Человек, любящий вас, делается справедлив, добр, великодушен и готов с полнейшей простотой совершать самые геройские подвиги.
Двум любящим существам вся вселенная представляется чем-то чудесным и совершенным, словом тем, чем представляли ее себе такие философы, как Аристотель и я! Вот в чем, по-моему, заключается великая притягательная сила любви.
При родственных отношениях, в дружбе, в свете — везде проглядывает так или иначе какой-нибудь уголок свойственной людям грязи: там промелькнет своекорыстие, там глупость, там зависть, низость, несправедливость, подлость. Да и потом лучший друг имеет свои, никому не доступные мысли, и, как говорит Мопассан, человек всегда один, потому что он не может проникнуть в сокровенные мысли своего лучшего друга, стоящего прямо против него, глядящего ему в глаза и изливающего перед ним свою душу.
Ну, а любовь совершает чудо слияния двух душ… Правда, любовь открывает простор иллюзиям; но что за беда. То, что представляется существующим, существует! Это уж я вам говорю! Любовь дает возможность представить себе мир таким, каким бы он должен был быть…
Суббота, 31 мая. В. приходит сообщить мне, что мне не дали медали за то, что я наделала столько шуму из-за прошлогоднего «отзыва» и громогласно называла jury — идиотским. Это правда, что я так говорила.
Моя живопись может быть недостаточно широка и свободна, по ведь иначе — Митинг был бы настоящим chef-d’oeuvr’ом. А разве для какой-нибудь маленькой третей медали нужны chef-d’oeuvr’ы? Гравюра Бода появилась вместе с заметкой, в которой говорится, что публика возмущается тем, что меня обошли медалью. Моя живопись — суха? Но ведь это же говорят и про Бастьена.
Воскресенье, 1 июня. Вот уже месяц, как я ничего не делаю. Со вчерашнего утра читаю Сюлли Прюдома. У меня под рукой два тома; и он мне очень нравится…
Мне очень мало дела до самых стихов; мне до них есть дело только тогда, когда они плохи и затрудняют самое чтение: значение для меня имеет только выражаемая ими идея. Угодно им рифмовать — пусть себе рифмуют. Только чтобы это не било в глаза… Итак, тонкие идеи Сюлли Прюдома бесконечно мне нравятся. Есть у него одна сторона — очень возвышенная, почти отвлеченная, очень тонкая, очень сильная, вполне, совпадающая с моим образом чувств.
Я только что прочла, то лежа на диване, то прохаживаясь по балкону, предисловие и самую книгу Лукреция: De natura rerum. Те, кто знают эту вещь, поймут меня.
Для того, чтобы понять все, требуется большое напряжение ума. Эта вещь должна читаться с трудом даже тем, кто привык возиться с такого рода предметами. Я все поняла, моментами оно ускользало, но я возвращалась и заставляла себя усвоить. Я должна очень уважать Сюлли Прюдома за то, что он написал вещь, дающуюся мне с таким трудом. Он владеет и распоряжается всеми этими идеями, как я распоряжаюсь моими красками. Он значит, тоже должен был бы иметь благоговейное уважение ко мне, создающей посредством каких-то грязных красок — как говорит антипатичный Теофиль Готье — лица, отражающие человеческие чувствования, картины, передающие природу, деревья, воздух, даль. Сам-то он, конечно, считает себя в тысячу раз выше какого-нибудь художника, хотя его раскапыванье механизма человеческой мысли в сущности совершенно бесполезно. Что в самом деле дает он себе и другим этим способом?
Каким образом работает ум, давая имена всем этим внутренним движениям, быстрым до неуловимости… Я, бедная невежда, думаю, что вся эта философия никого ничему не научит; это изыскание — занятие утонченное и трудное, но только к чему оно? Разве благодаря умению давать имена всем этим отвлеченным чудесным вещам создаются гении, оставляющие прекрасные книги, или замечательные люди, мыслящие во главе вселенной?
Если бы я получила разумное воспитание, из меня вышло бы нечто очень замечательное. Я всему училась сама, я сама составила план моих занятий с учителями лицея в Ницце — отчасти благодаря какой-то интуиции, отчасти благодаря тому, что я вычитала из книг. Я хотела знать такую-то и такую-то вещь. Потом я научилась читать по-гречески и по-латыни, прочла французских и английских классиков, да современных писателей — вот все. Но это какой-то хаос, как я ни стараюсь упорядочить все это из любви к гармонии во всем.
Четверг, 5 июня. Пратер умер. Он вырос со мной вместе, мне купили его в 1870 г. в Вене; ему было всего три недели, и он постоянно забивался за сундуки, в бумагу от покупок, которые мы делали.
Он был преданной, верной собакой; он плакал, когда я выходила и целыми часами поджидал меня, сидя на окошке. А потом, в Риме, я самым глупейшим образом увлеклась другой собакой, и Пратер перешел к маме, не переставая ревновать меня, со своей желтой львиной шерстью и чудесными глазами. Когда я только подумаю теперь о моем бессердечии!..
О, я очень мила со всеми моими нежными чувствами! О, подлый характер, я плачу над этими строками и не могу удержаться от мысли, что следы моих слез на бумаге послужат доказательством доброты моего сердца в глазах моих читателей…
Воскресенье, 8 июня. На вечере в посольстве я была настолько хороша, насколько только способна. Платье производило очаровательнейший эффект. И лицо расцвело, как бывало в Ницце или в Риме. Люди, видящие меня ежедневно, рты разинули от удивления.
Мы приехали довольно поздно. Я чувствовала себя очень спокойно и очень хорошо… Довольно много знакомых. Madame А., которую я встречала у Г… и которая мне не кланялась, раскланивается со мной любезнейшим образом. Я была под руку с Г., который представляет мне Менабреа, итальянского министра. Мы разговариваем об искусстве. Потом Лесепс рассказывает мне длиннейшую историю о ребятах и кормилицах и о действиях на Суэцком канале. Мы проболтали с ним довольно долго.
Потом я говорила с бывшими там художниками; они все пожелали мне представиться, очень мною заинтересованные. Но я была так красива и так хорошо одета, что они вынесут убеждение в том, что я не очень-то самостоятельно пишу свои картины. Там были Шереметьев, Леман, пожилой человек, очень симпатичный, значительный талант и, наконец, Эдельфельд — тоже не без таланта. Вообще все шло очень хорошо. Вы видите, что главное — быть красивой. Это дает все остальное.
Вторник. 10 июня. Боже мой, до чего это интересно — улица!.. Все эти человеческие физиономии, все эти индивидуальные особенности, эти незнакомые души, в которые мысленно погружаешься.
Вызвать к жизни всех их или, вернее, схватить жизнь каждого из них! Делают же художники какой-нибудь «бой римских гладиаторов», которых и в глаза не видали — с парижскими натурщиками. Почему бы не написать «борцов Парижа» с французской чернью. Через пять, шесть веков это сделается «античным», и глупцы того времени воздадут этому произведению должное почтение.
Была в Севре, но скоро возвратилась. Натурщица моя совсем не подходит для деревенской девушки, и я опять возьму нашу судомойку. С этой Армандиной дело не пойдет на лад: очень уж отдает от нее балетом. И это я то, претендующая на изображение нравственного мира человека, чуть было не написала маленькую потаскушку в крестьянском платье… Нет, мне нужно настоящую здоровенную девчину, которая не то дремлет, не то мечтает на жарком воздухе и которой завладеет первый встречный парень.
Но эта Армандина — вот идеальная глупость! Я стараюсь заставить ее разговаривать. Когда глупость не сердит, она забавляет. Слушаешь себе с благосклонной любознательностью и наблюдаешь нравы! Все эти наблюдения… я дополняю моей интуицией, которую, если позволите, я назову поистине замечательной.
Пятница, 20 июня. Архитектор пишет мне из Алжира. Мое письмо оканчивалось тремя нашими портретами, каждый с медалью на шее. Жюль с почетной медалью; я — с первой медалью, архитектор — со второй. Я послала ему, между прочим, фотографический снимок с Митинга. Он говорит, что показывал его брату, который был очень рад составить себе понятие о картине, про которую ему столько наговорили; он находит, что она очень хороша, и воскликнул даже:
— Как это глупо, что они не дали ей медали. Я нахожу, что эта картина безусловно удачна! — Он хотел бы сам написать мне, но это невозможно, он слишком страдает. Но несмотря на это, он решил выехать сюда, считая с сегодняшнего дня через восемь дней. Он просит архитектора передать мне его дружеские пожелания и поблагодарить меня за вышивку.
Год тому назад я была бы на седьмом небе от радости. Он хотел бы написать мне!. Но я радуюсь только… задним числом, потому что теперь это для меня почти все равно.
В конце его письма — тоже моя голова с почетной медалью за 1886 год.
Он будет тронут той деликатной манерой, которой я стараюсь в моем письме утешить его брата; письмо начиналось серьезно, потом шли «слова ободрения», и все это заканчивалось шутками; наиболее привычной для меня манерой разговаривать.
Среда, 25 июня. Перечтите мои тетради 1875, 1876 и 1877 гг. На что я там только ни жалуюсь; это постоянное стремление к чему-то неопределенному. Я сидела каждый вечер, разбитая и обессиленная этим постоянным исканием, что делать, со своей яростью и отчаянием. Поехать в Италию? Остаться в Париже? Выйти замуж? Взяться за живопись? Что сделать с собой? Уезжая в Италию, я не была бы уже в Париже, а это была жажда — быть зараз повсюду!! Сколько во всем этом было силы!!!
Будь я мужчиной, я покоряла бы Европу. В моей роли молодой девушки я расходовалась только на безумные словоизлияния и эксцентрические выходки…
Бывают дни, когда наивно считаешь себя способной ко всему «Если бы хватало времени, я была бы скульптором, писательницей, музыкантшей»…
Какой-то внутренний огонь, пожирает вас. А смерть ждет в конце концов, неизбежная смерть, — все равно, буду ли я гореть своими неисполнимыми желаниями или нет.
Но если я ничто, если мне суждено быть ничем, почему эти мечты о славе с тех пор, как я сознаю себя? И что означают эти вдохновенные порывы к великому, к величию, представлявшемуся мне когда-то в форме богатств и титулов? Почему — с тех пор, как я была способна связать две мысли, с четырех лет, — живет во мне эта потребность в чем-то великом, славном… смутном, но огромном?.. Чем я только ни перебывала в моем детском воображении!.. Сначала я была танцовщицей — знаменитой танцовщицей Петипа, обожаемой Петербургом. Каждый вечер я надевала открытое платье, убирала цветами голову и с серьезнейшим видом танцевала в зале, при стечении всей нашей семьи. Потом я была первой певицей в мире. Я пела, аккомпанируя себе на арфе, и меня уносили с триумфом… не знаю кто и куда. Потом я электризовала массы силой моего слова… Император женился на мне, чтобы удержаться на троне, я жила в непосредственном общении с моим народом, я произносила перед ним речи, выясняя ему свою политику, и народ был тронут мною до слез… Словом, во всем, во всех направлениях, во всех чувствах и человеческих удовлетворениях я искала чего-то неправдоподобно-великого… И если это не может осуществиться, лучше уж умереть…
Пятница, 27 июня. Мы собирались ехать кататься в Булонский лес, когда архитектор подошел к коляске: они приехали сегодня утром, и он пришел сказать, что Жюлю немного лучше, хотя он еще не может выходить. Ему бы так хотелось рассказать мне об успехе моей картины у всех, кому он показывал в Алжире фотографический снимок с нее.
— В таком случае мы навестим его завтра, — говорит мама.
— Вы не можете доставить ему большого удовольствия. Он говорит, что ваша картина… впрочем нет, он сам вам скажет, это будет лучше.
Суббота, 28 июня. Итак мы отправляемся в улицу Лежандр.
Он встает, чтобы принять нас, и делает несколько шагов по комнате; он показался мне как бы сконфуженным своей переменой. Очень изменился, о, очень изменился! Но он болен не желудком, я не доктор, но это видно по лицу. Я нашла его настолько изменившимся, что только и проговорила:
— Ну, вот вы и приехали.
В нем нет ничего отталкивающего. Он был тотчас же так мил, так дружелюбно, так благосклонно говорил о моей живописи, постоянно повторяя, чтобы я не заботилась о медалях и довольствовалась успехом.
Я смешу его, говоря ему, что болезнь пошла ему впрок, потому что он начинает теперь толстеть. Архитектор казался в восторге, видя своего больного таким веселым и милым… И, ободрившись, я становлюсь болтлива. Он посадил меня у своих ног, на длинном стуле… Бедные похудевшие ноги!.. Глаза, увеличившиеся и страшно ясные, спутанные волосы…
Но он очень интересен, и так как он просил меня об этом, я пойду еще раз.
Архитектор, провожавший нас до низу, также просил меня об этом. «Это доставляет такое большое удовольствие. Жюлю, он так рад вас видеть; он говорит, что у вас большой талант, ей-Богу…» Я так подчеркиваю его хороший прием, потому, что я очень довольна этим.
Но это, как бы материнское чувство — очень спокойное, очень нежное, и я горжусь им как силой.
Понедельник, 30 июня. Мне стоило таких усилий удержаться, чтобы не прорвать моего холста ударом ножа. Ни один уголок не вышел так, как бы мне этого хотелось. Остается еще сделать руку! А когда рука будет сделана, придется еще столько переделывать!!! Этакое проклятие.
И три месяца, три месяца.
Нет!!!
Я забавлялась, составляя корзинку земляники, каких обыкновенно нигде не увидишь. Я набрала сама, с длинными стеблями, настоящие веточки, и вместе с зелеными, из любви к краскам… и потом листьев… Словом, чудеснейшая земляника, собранная руками художницы со всевозможной изысканностью и кокетством, как когда делаешь вещь совершенно непривычную… И потом еще целая ветка красной смородины.
Я ехала так по улицам Севра и в конке, старательно поддерживая корзинку на воздухе, чтобы ветер обвевал ее, и не поблекли бы от жары ягоды, из коих не было ни одной с пятном или царапиной. Розалия смеялась: Если бы кто-нибудь из домашних увидел вас, барышня!
Возможно ли!.
Но это он своей живописью заслуживает моего внимания, а не своей особой. Но его живопись заслуживает всевозможного внимания!.. Так значить, это его картина будет есть землянику?..
Вторник, 1 июля. Опять этот ужасный Севр!
Но я возвращаюсь рано — к пяти часам. Картина почти кончена.
Но смертельная тоска мучит меня; ничто не идет у меня на лад.
До сих пор после дней самой ужасной тоски, всегда находилось что-нибудь, вновь призывавшее меня к жизни. О, Господи, зачем Ты допускаешь меня рассуждать! Мне так хотелось бы верить безусловно. Я и верю и не верю. Когда я размышляю, я не могу верить.
Но в минуты горя или радости — первая мысль моя обращена к Богу.
Четверг, 3 июля. Сегодня в семь часов утра я была у Потена. Он осмотрел меня довольно небрежно и посылает в Eaux-Bonnes. Посмотрим еще. Но я прочла письмо, которое он посылал своему товарищу на водах; я его преспокойно распечатала. Он пишет, что верхушка правого легкого попорчена, и что я самая безалаберная и беспечная больная в мире.
Потом, так как еще не было восьми часов, я отправляюсь к маленькому доктору в улицу Лишенье. Он показался мне серьезным малым, потому что мое состояние вызывает в нем заметное неприятное удивление, и он очень настаивает, чтобы я пошла к царю-науки — какому-то там Бушару Гранше. Он говорит, что теперь это осложнение моей хронической болезни… Вообще, он во что бы то ни стало хочет тащить меня к этому Гранше.
Пойду.
Чахотка! Скажите на милость!
Это, да и все остальное, да и вообще все… не Бог весть как забавно!
И ничего хорошего, ничего, что могло бы меня утешить хоть немножко.
Париж, 4 июля. Она здесь, в мастерской, моя Севрская картина. Можно назвать ее Апрель. Это безразлично; только этот апрель кажется мне из рук вон плохим!!!
Фон ярко-зеленый и в то же время какой-то грязноватый.
Женщина совсем не то, что мне хотелось сделать, совсем не то.
Я ее намазала так себе, но это вовсе не то чувство, которое я хотела выразить, вовсе не то… Три месяца канули в воду!
Суббота, 4 июля. У меня хорошенькое платье из серой холстинки, с корсажем вроде рабочей блузы, без всякого украшения, кроме кружева на воротнике и рукавах; идеальная шляпа с большим кокетливым кружевным, бантом в старинном вкусе. Все это так идет ко мне, что я почувствовала большое желание отправиться в улицу Лежандр… Только очень уж часто… Ну, так что ж! Нужно ходить попросту, по товарищески, в качестве его почитательницы: он ведь так болен.
Итак мы отправляемся туда. Мать его в восторге, похлопывает меня по плечу, хвалит мои волосы… Великому художнику немного лучше. Он ест перед нами свой бульон и яйцо; мать его суетится, сама приносит то или другое, чтобы не входил слуга; она сама прислуживает ему. Он находит все это в порядке вещей и принимает наши услуги вполне хладнокровно, ничему не удивляясь. Говоря о том, как он выглядит, кто-то сказал, что он должен был бы подстричь волосы, а мама рассказывает, что она стригла волосы своему сыну, когда он был еще мальчиком, и своему отцу во время его болезни.
— Хотите я вас подстригу, у меня рука легкая!
Все смеются, но он тотчас-же соглашается; мать его приносит накидку, мама приступает к делу, и выходит из него с честью. Я тоже хотела стригнуть один разок, но это чудище говорит, что я выкину какую-нибудь глупость, и я льщу ему, сравнивая его с Самсоном, остриженным Далилой! Это моя следующая картина.
Он усмехается.
Брат его предлагает также подрезать бороду и приступает к этому с благоговением, медленно с несколько дрожащими руками.
Это меняет его лицо, и он не кажется больше таким больным и изменившимся, мать издает радостные крики:
— Я опять вижу его, моего мальчика, мое милое дитя!
Что за славная женщина! Такая простая, добрая, преисполненная обожания к своему великому сыну… Такие славные люди.
Понедельник, 14-го июля. Я начала курс лечения, которое должно восстановить меня. И я вполне спокойна. И даже живопись пошла лучше.
Общественная скамья на Boulevard des Botignoles, или даже на avenue Wagram — всматривались ли вы в нее, с окружающим ее пейзажем и проходящими мимо людьми?! Чего только не заключает в себе эта скамья, — какого романа, какой драмы!.. Неудачник, одной рукой облокотившийся о спинку скамьи, другую опустивший на колени, со взглядом, бесцельно скользящим по поверхности предметов. Женщина и ребенок у нее на коленях. На первом плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть грошовую газетку. Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папироску… Быть может я вижу слишком уж много, однако — всмотритесь хорошенько около пяти или шести часов вечера…
Вот оно! Вот оно! Мне кажется, что я нашла; да, да. Быть может я не успею выполнить этой картины, но ум мой успокоился. И я готова прыгать на одной ножке.
Бывают, право, такие различные минуты: иногда я решительно ничего не вижу в жизни, а потом с новой силой вспыхивает любовь ко всему окружающему.
Это как бы нахлынувшая волна…
А между тем не произошло ничего, чему можно было бы радоваться.
А! Ну, так вот же: буду находить веселые прекрасные стороны в самой моей смерти; я была создана для счастья, но…
Pourquoi dans ton oeuvro céléste
Tant d'éléments si peu d’accord?..
Вторник, 15 июня. Итак, я возвращаюсь к своему прежнему проекту, который захватывает меня целиком каждый раз, когда я вижу весь этот люд на общественных скамьях. Всегда надо лучше брать для картины такие сцены или фигуры, которые не двигаются. Я само собой разумеется, не ратую против воспроизведения движения в искусстве, но только сцены бурные не дают иллюзии и истинного наслаждения для публики утонченной. Эти руки, поднятые для удара и не двигающиеся, эти ноги, бегущие и остающиеся на том же месте, всегда производят какое-то тягостное впечатление, хотя это может быть и безотчетно. Бывают однако положения, очень оживленные, в которых можно предположить неподвижность на несколько секунд — этого уже достаточно… И в таких случаях всегда лучше брать момент, следующий за сильным движением, чем предшествующий ему. Так, напр., Жанна д’Арк Бастьен-Лепажа: она услышала голоса, она бросилась куда-то вперед, опрокинув свою прялку, и вдруг остановилась, прислонясь спиной к дереву… Но взгляните на сцены, где поднятые руки как бы должны действовать — это может быть очень сильно, но только никогда не даст полного удовлетворения.
Или вот напр… Раздача знамен императором в Версале. Все бросаются, руки у всех подняты — однако это очень хорошо, потому что эти руки ожидали, и это вас захватывает, трогает, волнение этих людей сообщается и вам, вы разделяете их нетерпение. Стремительность и движение тут поразительны, и именно потому, что можно представить себе момент остановки, когда все они замерли, момент, когда вы можете спокойно созерцать эту сцену, как нечто действительно существующее, а не простую картину.
Но ничто не может сравниться в величием сюжетов, изображающих покой — одинаково как в живописи, так и в скульптуре.
Человек посредственного дарования может еще сделать что-нибудь с драматическим сюжетом, но он ничего не поделает с сюжетом изображающим покой.
Посмотрите на Моисея Микель-Анджело. Он неподвижен, но он живет. Его Мыслитель не двигается, не говорит, но только потому, что еще не хочет говорить: это совершенно живой человек, погрузившийся в свои мысли.
Pas-mèche Бастьен-Лепажа смотрит на вас и слушает, и того гляди — заговорит, до того он живой. В его Сенокосе — человек, лежащий на спине, с лицом, закрытым шляпой, спит, но он живет. Сидящая и мечтающая женщина не движется, и все-таки чувствуешь, что она живая. Только сюжет, изображающий покой, может дать полное удовлетворение, он дает время вникнуть, углубиться в него… прозреть в нем его жизнь.
Невежды воображают, что это легче сделать.
Скажите на милость!
* * *
«Я когда-нибудь умру от негодования перед бесконечностью человеческой глупости», как говорит Флобер. Ведь вот уже тридцать лет, что в России пишут дивные вещи. Читая Войну и мир Толстого, я была до того поражена, что воскликнула: да ведь это второй Зола!
Теперь, правда, они посвящают, наконец, нашему Толстому этюд в Revue des deux mondes, и мое русское сердце прыгает от радости. Этот этюд принадлежит Вогюэ, который был секретарем при русском посольстве и, изучив литературу и нравы, посвятил уже несколько этюдов моей великой прекрасной родине. А ты, негодная! Ты живешь во Франции и предпочитаешь быть иностранкой! Если ты так любишь свою прекрасную, великую, чудесную Россию, поезжай туда и работай там. Но я работаю также во славу моей родины… если у меня со временем разовьется такой талант, как у Толстого.
Но если бы у меня не было моей живописи, я бы поехала! Честное слово, я бы поехала. Но моя работа поглощает все мои способности, и все остальное является только интермедией, только забавой.
Понедельник, 21 июля. Я гуляла более четырех часов, отыскивая уголок, который мог бы послужить фоном для моей картины. Это улица или даже один из внешних бульваров; надо еще выбрать… Очевидно, что общественная скамья внешнего бульвара носит совершенно другой характер, чем скамья на Елисейских полях, где садятся только консьержи, грумы, кормилицы с детьми, да еще какие-нибудь хлыщи. Скамья внешнего бульвара представляет больше материала для изучения: там больше души, больше драматизма!.. И какая поэзия в одном этом неудачнике, присевшем на краю скамейки: в нем действительно видишь человека. Это достойно Шекспира…
И вот меня уже охватила безумная тревога перед открытым мною сокровищем, если оно ускользнет от меня, если я не смогу этого выполнить, если мне не хватит времени, если… Послушайте, если у меня нет таланта, небо просто издевается надо мной потому что он заставляет меня переживать все муки гения!..
Пятница, 1 августа. Когда я буду угощать вас чувствительными фразами, не поддавайтесь слишком большому впечатлению. Из двух моих я, стремящихся к жизни, одно говорит другому: —«А ну-ка испытай что-нибудь!..» И это другое я,, готовое расчувствоваться, всегда подавлено первым я,, «я» — зрителем, вечно стоящим на своем наблюдательном посту и стерегущим другого.
Неужели это всегда так будет?.. Как же любовь-то? Да знаете, мне кажется, что это невозможно, когда вечно видишь человеческую природу под микроскопом. Другие настоящие счастливцы; они видят все как раз настолько, насколько нужно.
А я… если угодно, я даже не живописец, не скульптор, не музыкант, не женщина, не подруга: все обращается для меня в предмет наблюдения, размышления, анализа. Взгляд, образ, звук, радость, горе — все это немедленно исследуется, взвешивается, проверяется, классифицируется, отмечается, и когда я сказала или записала, я удовлетворена.
Суббота. 9 августа. Моя картина уже набросана красками. Но часто силы оставляют меня.
Я должна бросать кисти и лежа отдыхать; а когда я поднимаюсь, голова у меня так кружится, что на несколько секунд я ровно ничего не вижу… И до такой степени, что в пять часов я должна была бросить мой холст и отправиться в лес, погулять в его пустынных аллеях.
Понедельник, 11 августа. Я вышла из дому в пять часов утра, чтобы набросать эскиз, но на улицах уже был народ, и я с бешенством должна была вернуться. Их собралось до двадцати человек вокруг кареты!
Вторник, 12 августа. Вообще, друзья мои, все это означает, что я больна. Я сдерживаюсь и борюсь; но сегодня утром, мне казалось, я была на один миг от того, чтобы сложить руки, лечь и ни за что больше не приниматься… но тут же почувствовала, что силы понемногу возвращаются: и пошла отыскивать аксессуары для своей картины. Моя слабость и мои постоянные занятия как бы удаляют меня от реального мира; но никогда еще я не понимала его с такой ясностью, с какой-то особенной отчетливостью, невозможной при обыкновенных условиях.
Все представляется так подробно, все кажется так прозрачно, что сердце почему-то сжимается грустью…
И я, круглая невежда и в сущности слишком еще молодая, разбираю нескладные фразы величайших писателей и глупые измышления знаменитейших поэтов… А что касается газет и журналов, — я просто не могу прочесть трех строк, не возмущаясь до глубины души. И не только из-за этого кухонного языка, но из-за идей их… ни слова правды! Все условлено или оплачено!
Нигде — ни доброжелательства, ни искренности.
А когда видишь всеми уважаемых почтенных людей, которые в интересах своей партии лгут напропалую или говорят вздор, которому сами не могут верить! И глаза бы не глядели!..
Мы возвратились к обеду от Бастьена, который все еще лежит, но лицо его спокойно и глаза прояснились. У него серые глаза, чарующая красота которых недоступна, разумеется, для обыкновенных людей. Понимаете ли вы меня? — Глаза, видевшие Жанну д'Арк. Мы с ним говорили о ней. Он жалуется на то, что не был понят. А я говорю ему, что он был понят всеми, кто только что-нибудь из себя представляет, и что о его Жанне д'Арк — думают такие вещи, которые невозможно высказать ему в глаза.
Суббота, 16 августа. Сегодня первый день, что я по настоящему работала на извозчике, и я так разбита этой работой, что должна была взять душ и т.п. Но как славно себя чувствуешь! Архитектор устанавливал сегодня мой холст. Брату получше. Он был сегодня в Булонском лесу. Его спустили и подняли на лестницу в кресле.
Итак, он, значит, ускользает от нас, если ему лучше… Невозможно же в самом деле бывать у человека, который уже выходит. Не следует однако преувеличивать. Он был в лесу, снесенный в кресле, а потом должен был лечь… Это еще не значит, что он выходит.
Вторник, 19 августа. Я до того измучена, что едва в силах надеть холстинковое платье без корсета, чтобы выйти и пойти к Бастьену. Его мать встречает нас упреками. Три дня! Целые три дня не приходили! Это ужас, что такое. А при входе в комнату, Эмиль повторяет: «Как? Значит конец нашей дружбе!..»
— Что же это? Вы меня совсем покинули! — говорил он сам. — Это нехорошо с вашей стороны!
Мое тщеславие требовало бы, чтобы я повторила здесь все его любезные упреки и уверения, что ни в каком, ни в каком случае ему не может показаться, что мы приходим слишком часто.
Пятница, 22 августа. Все кончено. Он приговорен. Бод сказал это маме.
Бод его большой друг; он ему написал большое письмо из Алжира. То, которое я читала.
Так кончено! Возможно ли?
Но я еще не могу отдать себе отчета, какое впечатление производит на меня это ужасное известие. Это совсем новое чувство: видеть человека приговоренного к смерти.
Вторник, 26 августа. Все смутные мысли, кружившиеся и наполнявшие мой мозг, остановились и сосредоточились на этой черной точке. Ведь это в первый раз представлялся случай, это нечто совсем новое: человек… человек, великий художник и… как вы уже знаете…
Приговоренный к смерти…
И это серьезно.
И я заранее буду думать каждый день, что он умирает? Это ужасно.
Я как-то вся подобралась, втянув голову между плечами, и жду удара.
Не было ли так и всю мою жизнь. Когда должен прийти удар, я жду его стойко и твердо. Потом уже я обсуждаю его и возмущаюсь и начинаю живо ощущать его, когда все уже кончено.
Не могу двух слов связать вместе… Но не думайте, что я в отчаянии, я только пришиблена и невольно спрашиваю себя, что же это такое будет?
Суббота, 30 августа. Дело пошло не на шутку. Я ничего не делаю… С тех пор, как я кончила мою Севрскую картину, я ничего не сделала, кроме каких-то двух жалких экранов.
Я сплю целыми часами средь бела дня… Я, правда, хорошо сделала свой маленький этюд, да ведь это что-ж, — курам на смех!
Картина уже установлена, все готово, только меня не достает.
А если бы я сказала все!.. Такое ужасное опасение…
На дворе сентябрь, скверное время уже не далеко.
Малейшая простуда может свалить меня с ног на два месяца; потом еще выздоровление… А картина-то!.. Всем пожертвовать, и в результате…
О, вот когда хотелось бы верить в Бога и молиться…
Да, это боязнь заболеть; в том состоянии, в котором я теперь нахожусь, какой-нибудь плеврит в шесть недель покончит со мной.
Так вот как я покончу…
Я буду работать над картиной… несмотря ни на что, как бы холодно ни было… Все равно, не за работой, так на какой-нибудь прогулке: те, которые не занимаются живописью, тоже ведь умирают…
Так вот он, конец всех этих треволнений! Столько стремлений, столько желаний, столько проектов, столько… чтобы умереть в 24 года на пороге всего!..
И ведь я предвидела это: Бог не мог дать мне — без особенного, несправедливого пристрастия ко мне — все необходимое для моей жизни, и потому пошлет мне смерть.
Среда, 2 сентября. Я делаю рисунок для Фигаро, но с часовым перерывом. Ужасная лихорадка. Я больше не могу. Я еще никогда не была так больна, но так как я никому не говорю об этом, я выхожу и работаю. К чему говорить? Я больна. И того довольно! Разве это поможет, если я буду болтать об этом! Но выходить?.. Это такая болезнь, которая позволяет выходить в минуты, когда чувствуешь себя несколько лучше.
Четверг, 11 сентября. Я начала во вторник этюд голенького ребенка; это пригодится для какого-нибудь сюжета, если только удастся.
Вчера приходил архитектор. Брат его спрашивает, почему мы так давно не были. Мы отправляемся в Булонский лес уже довольно поздно, к тому времени когда он делает свою обычную прогулку. Я прихожу, усаживаюсь на его обычное место. Можно себе представить удивление всех трех их, когда они нас там находят. Он протягивает мне обе руки, а на возвратном пути он едет в нашей карете, а тетя — с его матерью.
Суббота, 13 сентября. Мы друзья, он нас любит, он меня уважает, он меня любит, я интересую его. Он сказал вчера, что напрасно я мучусь, что я должна была бы… считать себя очень счастливой… Ни одна женщина, говорит он, не имела еще такого успеха, да еще в такое короткое время работы…
— Вас знают. Так и говорят: m-lle Башкирцева, — и все знают вас. Настоящий успех! Да ведь вот — этого мало; подавай вам два Салона в год. Достигнуть, достигнуть как можно скорее… Впрочем, это естественно — при честолюбии. Я сам прошел через это и т. п.
А сегодня он говорит:
— Меня видят с вами в одном экипаже! Хорошо еще, что я болен, а то сказали бы, что я делаю ваши картины.
— Да и так уж говорили! — прибавил архитектор.
— Да не в печати, по крайней мере…
— Этого еще не доставало!
Среда, 17 сентября. Редкий день проходит без того, чтобы я не мучилась воспоминанием о моем отце. Я должна была поехать и ухаживать за ним до самого конца. Он ничего не сказал, но это потому, что он — вроде меня, — но он должен был жестоко чувствовать мое отсутствие. Как могла я!.. Особенно с тех пор, как Бастьен-Лепаж тут, и мы так часто бываем у него, балуя и ублажая его на все лады… Как это было дурно… Мама — это совсем другое дело, — она не жила с ним очень долго, и сошлась опять только каких-нибудь пять лет тому назад; но я — дочь!
И Бог накажет меня за это. А между тем — Господи! если поглубже всмотреться в дело… мы ничем не обязаны нашим родителям, если они не окружают нас своими заботами после нашего появления на свет.
И тем не менее… Но мне некогда как следует обсудить этот вопрос. Не только Бастьен-Лепаж вызывает во мне угрызение… У меня есть совесть, и эта совесть упрекает меня за мой поступок.
Я ровно ничего не знаю… и все-таки я молюсь — вопреки разуму:
Si le ciel est dèsert, nous n’offensons personne;
Si quelqu’un nous entend, qu’il nous prenne en pitié.
Четверг, 18 сентября. Я видела Жулиана. Мне его не хватало. Но мы уже так давно не видались, что нам почти не о чем говорить. Он находит, что я имею вид человека, достигшего своего, успокоенного, живущего только для искусства, — остальное не стоит внимания.
У Бастьен-Лепажа собралась вся его семья: мать и дочери. Они останутся до самого конца; но они, по-видимому, самые обыкновенные болтушки.
Это чудовище Бастьен-Лепаж заботится обо мне; он хочет, чтобы я в один месяц вылечилась от моего кашля; он застегивает мне мою кофточку и беспокоится, хорошо ли я укутана.
Один раз, когда он лег, и все собравшиеся около него сели, по обыкновению, слева от него, а я села справа, он повернулся ко всем спиной, устроился поудобнее, и принялся тихонько говорить со мной об искусстве.
Да, конечно, он ко мне расположен, и даже есть некоторый оттенок эгоизма в его расположении. Когда я ему сказала, что с завтрашнего дня примусь за работу, он ответил:
— О, нет еще! Не покидайте меня.
Пятница. 19 сентября. Ему хуже. Мы не знали, что делать — уйти или остаться — перед этим человеком, кричавшим от боли, потом улыбавшимся нам. Уйти — значит показать ему, что он очень плох, а остаться — как на каком-нибудь зрелище, — в то время, как он корчился от боли…
Я ужасна, я говорю об этом так неделикатно, мне кажется, что можно было бы найти выражения более… т. е. менее… Бедный!
1 октября. Такая усталость и такая тоска!
К чему писать?
Бастьен-Лепажу со дня на день — хуже.
Я не могу работать.
Картина моя не будет кончена…
Вот, вот, вот…
Он уходит от нас и очень страдает. Когда находишься там, как будто отрываешься от земли; он парит уже где-то выше нас. Бывают дни, когда и я чувствую себя так. Видишь людей, они говорят с тобой, отвечаешь им, но уже не чувствуешь себя на земле — какое-то спокойное, уже не мучительное равнодушие, как будто грезы в опиуме… Так он умирает. Я иду туда только по привычке Это только тень его. Я тоже наполовину только тень. К чему же? Он не чувствует особенно моего присутствия; я не нужна ему; я не обладаю даром оживлять глаза его. Ему приятно видеть меня — вот и все. Да, он умирает, и мне это все равно. Точно что-то ускользает мало-помалу.
Впрочем — все кончено. Все кончено. В 1885 г. — меня похоронят.
Четверг, 9 октября. Вы видите — я ничего не делаю. У меня все время лихорадка. Оба мои доктора ничего не стоят. Я позвала Потена и опять отдалась в его лапы. Он меня вылечил один раз. Он добр, внимателен, честен. Но кажется, что моя худоба и все остальное зависит не от груди; это совершенно случайная, схваченная мною штука, о которой я не говорила, надеясь, что и так пройдет, и заботясь только о легких, которые не в худшем состоянии, чем прежде. Но к чему докучать вам всеми моими недугами! Дело в том, что я не могу ничего делать!.. Ничего! Вчера я начала одеваться, чтобы поехать в лес, и два раза готова была отказаться от этого — такая слабость. Но все-таки я туда добралась. M-me Бастьен-Лепаж уехала в Дамвиллерс, на виноградный сбор, во хотя около него и остались другие дамы, он все-таки рад нам.
Воскресенье, 12 октября. Я уже не могла выйти.
Я совсем больна, хотя и не лежу.
О, Боже мой, Боже мой! А моя картина, моя картина! моя картина!
Жулиан пришел навестить меня. Так, значит, уже говорят, что я больна?
Увы! как скрыть это? И как пойти к Бастьен-Лепажу.
Четверг, 16 октября. У меня ежедневно ужасные истощающие лихорадки. Я провожу целые дни в зале, переходя с кресла на диван.
Дина читает мне романы.
Я более совсем не могу выходить, но бедный Бастьен-Лепаж выходит. Его приносят сюда, он устраивается в кресле, вытянув ноги на подушках. Я совсем подле, в другом кресле, и так время проходит до шести часов. Я укутана массой кружев, плюша. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.
— О, если бы я мог писать!
А я!
Кончена картина этого года.
Суббота, 18 октября. Бастьен-Лепаж приходит почти ежедневно. Мать его возвратилась, и пришли все втроем.
Потен приходил вчера. Мне не лучше.
Воскресенье, 19 октября. За обедом у нас были Тони и Жулиан.
Понедельник, 20 октября. Несмотря на прекрасную погоду Бастьен-Лепаж вместо того, чтобы отправиться в лес приходит ко мне. Он почти не может ходить: брат поддерживает его под руки, почти несет его.
Один раз в кресле ему сделалось дурно… А разные бездельники преспокойно здравствуют… Эмиль — превосходный брат. Он сносит и втаскивает Жюля на своих плечах в их третий этаж. Дина оказывает мне такую же преданность. — Вот уже два дня, как постель моя в большой гостиной, но она разгорожена ширмами, табуретами, роялем так что совсем незаметно… Мне слишком трудно подниматься по лестнице…
* * *
(На этом кончается дневник. — Мария Башкирцева умерла одиннадцать дней спустя, 31 октября 1884 года).
* * *
21 октября. Она пыталась лепить, но не смогла — задыхалась. Лежать ей тоже было трудно из-за одышки, и она сидела в кресле. Почти не разговаривала, только слезы безостановочно катились по ее щекам.
25 октября. Сокрушалась из-за неоконченных произведений. Ночью бредила о них.
26 октября. Просила книги Мопассана и д'Орвиля. За два-три дня до смерти к ней вдруг вернулся слабый голос, и она тихонько пропела свою лебединую песнь. Потом начала терять сознание и впала в агонию.
Жюль Бастьен-Лепаж, узнав о смерти Марии, долго плакал. Он не мог проводить ее в последний путь и почтил ее память картиной «Похороны молодой художницы» — из своего окна он видел похоронную процессию. Он умер через 5 недель после Марии Башкирцевой, 10 декабря 1884 года.