Летом 1883 г. я пошел повидать одну мою русскую знакомую, остановившуюся у m-me Башкирцевой, в Париже, в улице Ампер. Общество, которое я там нашел, состояло исключительно из дам и молодых девушек, прекрасно говорящих по французски с тем особенным акцентом, который придает нашему языку в устах русских какую-то нежность и мягкость. Самый радушный прием встретил меня в этой симпатичной среде, где все дышало счастьем.

Но едва я сел подле самовара с чашкой чая в руках, как внимание мое было поражено большим портретом одной из присутствующих девушек, портретом поразительного сходства, написанным широкою и свободною кистью истинного мастера.

— Это моя дочь Мари написала портрет своей кузины, — сказала m-me Башкирцева.

Я начал хвалебную фразу и не успел ее кончить: другой холст, потом третий, потом еще и еще — привлекали мое внимание, обличая из ряда выходящего художника. Я переходил от одной картины к другой — стены гостиной были сплошь увешаны ими — и при каждом восклицании, вырывавшемся у мена от какого-то радостного изумления, m-me Башкирцева повторяла мне голосом, в котором слышалось столько же нежности, сколько и гордости:

— Это моя дочь Мари!.. Эта все моя дочь!..

В эту минуту вошла m-lle Башкирцева. Я видел ее только раз, я видел ее в течение какого-нибудь одного часа — я никогда не забуду ее. В свои двадцать три года она казалась гораздо моложе: небольшого роста, при изящном сложении, лицо круглое безупречной правильности: золотистые волосы, темные глаза, светящиеся мыслью, горящие желанием все видеть и все знать, губы, выражающие одновременно твердость, доброту и мечтательность, вздрагивающие ноздри дикой лошади. M-lle Мария Башкирцева производила с первого же взгляда необычайное впечатление: воли, прячущейся за нежностью, энергии, скрытой в грации. Все обличало в этой очаровательной девушке высший ум. Под этой женскою прелестью чувствовалась железная, чисто мужская сила, и невольно приходил на память подарок Улисса юному Ахиллу: меч, скрытый между женскими уборами.

На мои поздравления она отвечала мне приятным мелодичным голосом, без всякой ложной скромности, признаваясь в своих горделивых замыслах и — бедное дитя, уже отмеченное смертью! — в своем нетерпеливом ожидании славы.

Чтобы осмотреть другие ее работы, мы поднялись в ее мастерскую. Большая комната была разделена на две части: собственно мастерскую, освещаемую широким окном сверху, и более темное отделение, загроможденное бумагами и книгами. Там она работала, здесь читала.

Инстинктивно я направился прямо к этому chef d’oeuvr’y — Митингу, привлекшему всеобщее внимание на последней выставке: группе уличных мальчуганов, серьезно рассуждающих между собою — вероятно о затеваемой шалости — перед дощатым забором в какой-нибудь глухой улице парижского предместья. Повторяю — это истинный chef d’oeuvre: физиономии, позы детей полны жизненной правды, уголок тоскливого пейзажа замечательно передает уныние, разлитое в этих затерянных кварталах. На выставке, публика, толпившаяся перед картиной, единогласно присуждала медаль Башкирцевой, уже удостоенной почетного отзыва в прошлом году. Почему этот приговор не был приведен в исполнение в жюри? Потому, что художница иностранка? Кто знает! Или потому, что она принадлежала к богатой семье? Она страдала от этой несправедливости и хотела отомстить за себя, удваивая усилия. В один час я пересмотрел здесь двадцать начатых холстов, сто проектов, рисунки, этюды, эскиз статуи, портреты, вызывавшие на уста имя Франца Гальса, сцены, подмеченные и схваченные среди улиц, полные жизни, большой пейзаж: октябрьский туман на берегу реки, полуобнаженные деревья, большие желтые листья, усыпающие землю, — словом целый ряд творений, где на каждом шагу обнаруживалось чувство самого правдивого и искреннего художника, самый своеобразный талант.

Между тем любопытство влекло меня в другую более темную часть мастерской, где я видел многочисленные тома на полках, на рабочем столе. Я приблизился и посмотрел заглавия: тут были все высокие творения человеческого духа. Они были здесь все на своих родных языках: французы, немцы, русские, англичане, итальянцы, римляне и даже греки. И это вовсе не были книги библиотечные выставленные на показ, но настоящие потрепанные книги, читанные, перечитанные, изученные. Платон лежал на столе, раскрытый на чудной странице.

При виде моего изумления, m-lle Башкирцева смущенно опустила глаза, между тем как мать ее, полная радости, говорила мне о всестороннем образовании своей дочери, показывала мне толстые тетради, испещренные ее заметками, и открытый рояль, на котором ее прекрасные руки передавали всех музыкальных авторов.

Окончательно сконфуженная излияниями материнской гордости, молодая художница прервала наш разговор шуткой.

Мне уже пора было удалиться. И странно, я испытывал в эти минуты какую-то внутреннюю тревогу, какой-то страх — я не решаюсь сказать предчувствие. При виде этой бледной, страстной девушки, мне представлялся необыкновенный тепличный цветок — прекрасный и ароматный до головокружения, и тайный голос шептал в глубине моей души: слишком много зараз. Увы, это было действительно слишком.

Несколько месяцев спустя после моего единственного визита в улицу Ампер, находясь вдалеке от Парижа, я получил письмо с зловещим черным ободком, извещавшее меня, что Марии Башкирцевой уже не было в живых. Она умерла двадцати трех лет от роду 31 октября 1884 года.

Я вновь увидел осиротелый дом. Несчастная мать, оцепеневшая в своей сухой, давящей скорби, не облегчаемой даже слезами, еще раз показала мне на тех же самых местах те же картины и книги. Она долго говорила мне о покойной. Она рассказывала о сокровищах этого сердца, доброта которого ничего не потеряла с развитием ума. Задыхаясь от сухих рыданий, она провела меня в девическую спальню, к маленькой железной кровати — простой солдатской кровати, где заснула вечным сном юная героиня… Наконец, сообщив мне, что все произведения ее дочери будут выставлены, она попросила меня сделать для каталога предисловие в несколько страниц, которые я хотел бы написать словами жгучими, как слезы.

Но что можно сказать о ней для публики? Перед произведениями Марии Башкирцевой, перед этой жатвой надежд, сраженных вихрем смерти, всякий сам почувствует хватающее за душу волнение, ту глубокую грусть, которая сжимает сердце при виде обрушившегося здания, при виде свежих развалин, приникших к земле и еще не заросших плющом и дикими цветами.

Франсуа Коте.

Париж, 9 февраля 1885.