Невольничий рынок. -- Арапы. -- Женщины в клетках. -- Возвышение цен. -- Греческие пленницы. -- Впечатления детства и религии. -- Ангелика. -- Её приключения. -- Черкешенки и их надежды. -- Нежность купцов. -- Кавказская красота. -- Происхождение турецких вельмож. -- Евнух полководец и евнух в Сенате. -- Рабство в Турции и его преимущества.
Недалеко от мечети султана Солимана находится базар, единственный в целой Европе, и преимущественно возбуждающий любопытство путешественников; это базар невольников. В старые времена после каждой войны турок, европейской или азиатской, он был завален толпою военнопленных; турки не знали разницы между пленным и невольником, доколе претерпенные ими поражения, и трактаты, вынужденные великими державами, не послужили им уроками в народном праве. И в наше время была эпоха, когда султанские флота выгружали сюда многие тысячи женщин и детей с Архипелажских островов и из Пелопоннеса; но должно надеяться, что греческая война была последняя война, снабдившая невольниками этот варварский рынок.[49]
Прежде был запрещен христианам вход в базар невольников; теперь хотя и позволено его посещать, но право покупать в нем людей принадлежит одним мусульманам. Воображение путешественников представляло этот рынок рассадником всех гаремов, но давно уже он потерял свою поэзию; только пред входом в него продаются в клетках пленные птицы, и турки соблюдают старинный поэтический обычай возвращать им свободу, пред тем как идут покупать в неволю людей.
Я вошел в широкий неправильный двор; кругом вдоль стен построены лавочки или ложи закрытые решеткою, в коих заперты женщины как в курятнике; посреди огромный навес, и под навесом сидят на циновках прозаические фигуры купцов, и несколько групп маленьких арапов, бронзового, грязно-черного и черного как смоля цвета. Это дети проданные родителями в Нубии, в Абиссинии и в неизвестных странах внутренней Африки. Они были еще недавно привезены; не могли объясниться ни с кем; им было весьма неловко в одежде, коей купец покрыл[50] их наготу; бормотали между собою на языке, в котором почти не был заметен человеческий голос, и когда играя между собою бегали четвереньках, представлялись мне семьей маленьких зверей, вывезенных напоказ из Африканской степи. Это последняя степень морального и физического уничижения царя создания. Но может быть между этими отверженцами своих семей, в лохмотьях и в грязи, валялся какой-нибудь будущий Кызлар-Агасы, начальник девушек, а по нашему начальник черных евнухов, и первый сановник Сераля....
Малолетние арапки, полунагие, грелись на солнце, жалея может быть в своей неволе только об африканском солнце. Каждая группа принадлежала одному купцу, получала отдельно свою пищу, и если судьба торговли разделяла двух братьев или двух сестер -- узы родства более не существовали между этих обиженных созданий.
Не воображайте, что в клетках кругом базара хранятся пленные красавицы; я обошел эту таинственную галерею, которой решетка довольно широка, чтобы покупатель мог видеть предлагаемый ему товар. Хотя[51] строго запрещено смотреть в лицо женщины, но здесь должно делаться отступление от закона, чтобы содействовать сбыту продаваемых женщин; турок покупатель имеет даже право требовать, чтобы ему открыли решетчатую дверь, и осмотреть получше невольницу, заставить ее ходить, судить о ее здоровье, о ее телосложении; а для подробнейшего осмотра есть женщины, которые дают самый точный отчет о скрытых совершенствах или недостатках невольницы.
Сколько я мог видеть сквозь решетку, женщины были стары, большей частью арапки; а если были между ними молодые, то весьма дурны собою и немогли быть представительницами турецкой красоты. Я узнал от моего проводника и от турок, занятых этою промышленностью, что женщины в рынке были большей частью гаремные служанки, продаваемые обедневшими своими господами, наследниками после умершего турка, людьми которые их выписали для себя, потом обманулись в своих ожиданиях, потому ли что невольница подурнела, или испортилась от оспы, или была слишком глупа, или дурного нрава. Иным[52] невольницам случается по нескольку раз в году быть на этой выставке, и переменять свою судьбу и господ. Они не обращали никакого внимания на проходящего франка, но когда турок или турчанка обходили их клетки, они, казалось, силились угадать на их лицах каковы могли быть эти покупатели, и какого обхождения можно было ожидать от таких господь. Большей частью они сидели спокойно на полу, разговаривали между собою, даже смеялись и играли; в одной ложе я заметил женщину, которая не принимала участия в разговорах, сидела в стороне печальная и заплаканная; купец рассказал мне, что она принадлежала богатому Эфендию, у которого она жила с малолетства; кроме цепи рабства, цепь любви привязывала ее к отцу двух ее детей. Недавно дети ее умерли от чумы; Эфенди соскучившийся ее плачем и увядшей ее красой, может быть также по желанию другой невольницы, привязавшей его к себе, послал несчастную мать на рынок, где она уже целую неделю плачет неутешная. Турок прехладнокровно рассказывал, что он думал сначала ее купить, потому что Эфенди[53] уступал ее дешево (за 2,000 пиастров или 500 рублей), а она умела вышивать, играть на тамбурине, нет, даже читать Коран, и имела многие таланты, которые, будь она десятью годами моложе, сделали бы ее самым дорогим товаром в целом рынке; и теперь даже она могла быть выгодно продана в учительницы; но ее печаль и опасение, что она заболеет или даже умрет, заставили купца отказаться от этой спекуляции, и он согласился взять ее только на комиссию. Может быть Эфенди, продолжал он, и отпустил бы ее на волю, но новая его невольница требует нарядов, и чтобы купить ей шаль, он решился продать женщину, с которою жил десять лет.
Цены на невольниц значительно возвысились с некоторого времени; уродливая арапка, которая только могла годиться для черной работы в гареме, ценится около тысячи пиастров; маленькие дети продаются по две и по три тысячи; но лет десять тому назад дети продавались по сороку и по пятидесяти пиастров, а пятнадцатилетние девушки по сто и по двести. Тогда была ужасная эпоха; народонаселения целых городов были распроданы на[54] этом рынке; в Хиосе, в Айвали всякий солдат турецкого флота брал сколько мог привести с собою на корабль в Константинополь женщин и детей; на кораблях солдаты перепродавали своих невольниц один другому, менялись; происходили между ними сцены ужасные и отвратительные; часто кровь палачей мешалась с кровью невинных жертв, и когда наконец этот флот, убежав от мстительного огня греческих моряков, возвращался в Константинополь, всякий солдат сбывал своих невольников на рынке за бесценок. Малолетние дети были воспитаны в магометанском законе, в серальских казармах, и теперь служат в гвардии султана, а турецкие гаремы населились гречанками.
Я был свидетелем многих случаев, доказывающих силу первых впечатлений, оставленных в детской душе родиной и семьей. Часто впечатления детства замирают надолго в нашей душе; образы и радости другого возраста неведомо их заменяют, пленяя юношескую душу, всегда жаждущую нового; но они пробудятся в урочный час, со своей первой свежестью, со всем очарованием девы,[55] встающей от векового сна, в глуши, в пещере, когда рыцарь с таинственной ветвью коснется ее хрустального гроба.
В 1832 году, в греческих морях, явился к нашему адмиралу какой-то богатый Константинопольский турок Мустафа-Ага, жалуясь на побег из Константинополя в Грецию своей жены Зелихи с малолетным сыном Мехметом, говоря, что она пребывала в Идре под покровительством островитян, и прося, чтобы чрез наше посредничество возвратили ему по крайней мере единородного сына. В тоже время несколько семей островитян пришли с мольбою, чтобы жена и сын Мустафы были вытребованы из Идры, потому что по жалобе турка был схвачен в турецком порте капитан Леонтий, шкипер той шхуны, которая увезла Зелиху, и со всеми своими матросами посажен в крепость на остров Хиосе, а родственникам его и его матросов местное начальство дало знать, что если по истечении шести месяцев не будет сделано полное удовлетворение Мустафа-Аге, моряки будут повешены, а шхуна потоплена. Греция была тогда в совершенной анархии; ее бессильное[56] правительство запертое в стенах Навплии, без флота, не имело никакой власти в Идре, и потому все обратились к нам. Я поспешно поехал в Идру, чтобы предупредить кровавую развязку этого романа. Приматы, которых одно моральное влияние на их сограждан содержало некоторый порядок на острове, предложили мне видеться с героиней, узнать от нее все подробности, и согласить ее на мировую, потому что сами они не могли в этом успеть; одни из них стояли за моряков, арестованных в Хиосе и за турка, другие ей покровительствовали; но никто не мог думать о средствах насильственных, и кажется никогда человеколюбие и правосудие не находились в таких затруднительных обстоятельствах.
К нам вошла женщина лет двадцати, красоты совершенной, стройная, высокая, держа за руку четырехлетнего сына; в пламенном, беспокойном ее взоре горел один огонь материнской любви, и взгляд ее и ее поступь выражали гордость оскорбленной матери.
Она не встревожилась, узнавши цель моего посещения; когда я ей сказал, что на совести[57] ее будет смерть десяти человек и траур десяти семей, она мне отвечала: знаю угрозы турка, и хотя бы он был в состоянии их исполнить, я решилась быть мученицей своей совести во всю жизнь, но для меня важнее и святее спасти моего сына; без него турок получил бы в свои объятия холодный труп своей жены; без него, может быть, я бы кончила жизнь в его гареме.--Голос ее дрожал; она говорила отрывисто, с трудом объяснялась по-гречески, в ее произношении отзывался турецкий выговор, но пламенное красноречие чувства одушевляло ее речи. Вот ужасная ее повесть, которая становится еще более занимательной, среди воспоминаний наводимых этим ужасным рынком.
Ее звали Ангеликой; она была единородная дочь у богатых родителей, на острове Хиосе; ей было десять лет, когда султанский флот исполнил кровавый приговор над целым народонаселением цветущего Хиоса. Во многих деревнях острова тогда только узнали о прибытии истребительного флота, когда зарево пожаров и плачь бегущего народа встревожил мирных поселян. Десятилетняя Ангелика с[58] своими родителями бежала в горы; острые камни изранили ноги дитяти; отец изнуренный болезнью не был в состоянии ее нести на руках ; они отстали, и толпа кровожадных калионджи их застигла; отец пал на колена, и под ятаганами молил о помиловании; но его кровь брызнула на жену и на дочь; они были отведены в плен на турецкий корабль, добычей первого турка, который наложил на них руку, дымящуюся от крови. Турок привязал их, вместе к одной пушке, и чрез несколько дней, не зная куда деваться с множеством своих пленных, променял дочь на пару пистолетов, а мать хотел оставить для себя; но когда пришел вместе, с покупателем, чтобы отнять дитя у матери, мать судорожно обняла свое дитя, и ее объятия заменили узы их соединявшие в плену. Турки не могли их разнять; разозленный варвар изранил мать кинжалом, и еще живую выбросил за борт в море, в глазах обомлевшей девушки. Ангелику отвели к другим пленным детям, и когда флот пришел в Константинополь, турок посадил в каик своих пленных, связал их одной веревкой, и держа за конец[59] повел в рынок, наполненный в эту эпоху детьми и женщинами; он в тот же день продал трех мальчиков и двух девушек; за Ангелику и за другую ее сверстницу просил дорого, и не находя покупателя, решился их воспитать, чтобы потом выгоднее их сбыть. Он отдал их старой турчанке, которая занималась приготовлением молодых девушек для знатных гаремов. Здесь они оставались три года; с ними обходились ласково, только заставляли их молиться по-магометански, учили говорить по-турецки, петь, плясать, вышивать узоры. Каждый раз когда турок к ним приходил, они должны были показывать ему свои успехи, и когда он был доволен, делал старухе подарки, просил ее, чтобы она берегла их здоровье, и как самый нежный отец заботился о них; надежда на барыш заменяет иногда нежное родительское чувство, так как надежда сделать хорошего зятя заставляет иногда родителей хлопотать о воспитании дочерей, и в тех странах, где женщин не продают. По истечении трех лет он стал приводить к ним покупщиков, и при них торговался о цене. Пред подобными[60] посещениями водили девушек в баню, красили их пальцы кинною, брови сурьмой; румянили их, одевали нарядно, и приказывали им, чтобы он старались понравиться. Опытная старуха советовала им пленить какого-нибудь старого и зажиточного агу, ласкала девическое их воображение блестящей перспективой богатого гарема, толпою невольниц и дорогими нарядами, и всемогуществом молодой любимицы над старым мужем. Но видно что другие образы занимали тогда тринадцатилетних девушек; однажды пред старым агою они пели хриплым голосом, плясали дурно, и когда он ушел, не согласившись заплатить 20,000 пиастров за их красоту и их таланты, купец наказал обеих палками по пятам.
Однажды их нарядили лучше обыкновенного, и повели к султанше сестре Махмуда, в ее дворец в Эюбе. Ей показывали всегда лучших пленниц в Стамбуле. Она, заслужив в молодости громкую известность в романической хронике Стамбула своими похождениями, всегда любила окружать себя красотами при посещениях своего брата, иногда манила его ими к себе и заставляла лучше принимать ее просьбы,[61] иногда-- новая Ливия-- дарила их ему в Сераль. Старая султанша ласково говорила с пленницами, заставила их показать все свои таланты, и выбрала сверстницу Ангелики, которая была пополнее, и лучше согласовалась с идеалом турецкой красоты.
Ангелика оставалась еще полгода в доме старухи; наконец купил ее Мустафа-Ага за 20,000 пиастров. Здесь начинается новая эпоха ее жизни, столь богатой приключениями. Ангелика вступила в гарем, состоящий из одной супруги, женщины лет двадцати пяти, красоты посредственной, злой, ревнивой, бездетной, двух молодых невольниц, принадлежавших ей и недоступных для мужа и нескольких старых служанок, белых и черных. Появление нового светила на этом небе, где, как луна, одинокая величалась дотоле гордая Фатиме, произвело в нем революцию. Должно предварительно знать, что Мустафа был женат на дочери старого турка, любимца Халет-Эфендия, и женат по расчету, хотя это в Турции не так обыкновенно как у нас. Он был самый несчастный муж, раб капризов своей ревнивой половины: жил с ней[62] бездетен уже восемь лет, не смел ни жениться на другой, ни взять в свой гарем хорошенькую невольницу, потому что Фатиме сделала такое условие, вступая с ним в брак, и была всемогущая над своим отцом, который в свою очередь был всесилен у Халет-Эфендия, а Халет одним мановением мог сослать строптивого мужа в глубь Малой Азии, на вечное заточение. Может быть эти семейные обстоятельства заставили Мустафу столько же обрадоваться при выставке Халетовой головы сколько обрадовались янычары. Он еще терпел несколько времени супружеское иго; наконец стал ходить по базарам искать женщины, в которую бы мог влюбиться, в твердом убеждении, что женщина купленная лучше составит его семейное счастие, нежели феникс законных жен.
Жена Мустафы заметила перемену в обхождении своего мужа с эпохи падения Халета и перемены турецкого министерства; политика Дивана имела сильное влияние на ее домашнюю жизнь; почтительность и притворная любовь к ней мужа были заменены равнодушием и суровостью. Она несколько месяцев была в[63] мучительном ожидании, когда в один вечер пристал к ее Босфорскому дому в Куру-чесме (В древности называлось Вифием. Одно из Босфорских предместий) наемный каик, в котором старая турчанка привела к ней в гарем красивую невольницу. Фатиме все поняла; при входе в покои своего господина и обожателя, несчастная Ангелика услышала, вместо приветствий, брань и проклятия; в припадке ревности, исступленная Фатиме в тот же вечер нашла предлог бить ее по щекам и рвать за волосы. Мустафа не замедлил сам приехать из Стамбула ; он застал Ангелику в слезах и в отчаянии; хотел утешить свою невольницу, но явилась грозная Фатиме, разбранила его, и выгнала из гарема. Так как все гаремные женщины принадлежали ей, то муж не имел никакой власти в женской половине дома, где она бушевала, и должен был со стыдом отступить. Он должен был предвидеть бурю, но по неопытности не был приготовлен ее встретить. На другой день он поправил свою оплошность; отправился к своему тестю, который, потеряв свое место, и радуясь тому, что не был[64] сослан в ссылку по падении Халета, жил в неизвестности в Стамбуле; Мустафа предложил ему взять обратно дочь, которая более ему не годилась в жены; потом купил разных качеств женщин на 10,000 пиастров, и с этой армией взял приступом свой гарем, в котором еще защищалась разжалованная его царица.
Чрез несколько дней все было преобразовано в доме Мустафы; не оставалось ни одной из прежних его обитательниц; молодая невольница сделалась повелительницей нескольких невольниц, и сердца счастливого Мустафы. Любовь Мустафы выражалась со всем жаром человека, который после восьмилетнего несчастного супружества, в первый раз наслаждается семейным счастием. Ангелика была довольна своим состоянием; может быть она забыла в эту эпоху и отца и мать, и лимонные рощи Хиоса, где она играла в детстве, и приходскую церковь, принявшую детские ее молитвы. Человек, который представился первый ей в ту раннюю эпоху, когда полуденная женщина чувствует потребность любить, был ее покровителем и[65] благодетелем, окружил ее любовью и роскошно -- двумя талисманами, так живо действующими на воображение женщин всех климатов.
Когда она сделалась матерью, еще более усилилась привязанность ее к отцу того существа, которое напоминало может быть ей первую привязанность детства и ласки матери и ее последнее судорожное обнимание, запечатленное кровью. Но вместе с пробуждением материнского чувства, другое чувство, неразлучное с ним, пробудилось в ее сердце; религия, забытая малолетной девушкой и женщиной преданной первым восторгам страсти, восприняла свои святые права над сердцем матери. В празднике Богородицы, в августе, гуляя в одном из предместий, где отсутствие турок внушало более веселия христианскому празднику, она увидела греческие семьи, которые выходили из церкви; она узнала что в тот день дети приобщались святым дарам, и вспомнила радость семейного праздника, когда в детстве она принимала в нем участие. Она поняла, что она не перестала быть христианкой; набожные поверья детства, закоренелая привязанность ее племени к греческой церкви,[66] привязанность, которую сосала она у груди своей матери, и наследственный ужас ко всему магометанскому боролись в ее душе с привязанностью пленной сиротки к цепям, золоченным, и обвитым любовными миртами. С этой минуты смутилось ее семейное счастие, хотя любовь Мустафы с каждым годом возрастала, и хотя он сделал невольницу своей женою. Одна молитва оставалась в ее памяти, неизгладимая ни несчастием ни продолжительным неверием; это та простая молитва, которою молился Спаситель, и которую завещал он миру, как чистое жертвоприношение сердец Небесному Отцу.
Прошло несколько лет; у одной из своих приятельниц Ангелика увидела старую гречанку, которая продавала узорчатые платки в гаремы. Она призвала ее к себе, и оставшись с ней наедине, заговорила в первый раз на языке детства. Старуха обрадовалась; под видом торговки она входила в гаремы искать двух своих дочерей, увезенных в плен из Хиоса, а уже два года все поиски ее были бесплодны. Ангелика соболезновала ей, и обещала содействовать, прося ее только, чтобы она[67] тайно доставила ей образ Богородицы и молитвенник. Какие чувства волновались в ее возрожденной душе, когда, уже супруга и мать, она молилась как дитя у святого образа, и благословляла им свое рождение! Посещения торговки сделались чаще, и каждое посещение открывало в ее сердце новую струну, которой сотрясение было утешительно и болезненно. Она ужасалась мысли, что ее сын будет воспитан в магометанском законе, что она с ним разлучится, и когда увянет ее красота, когда настигнет ее судьба Фатиме, она не найдет убежища в родительском доме.
Между тем приближалась эпоха, когда древний обычай, установленный Моисеем, должен был посвятить маленького Мехмета в братство правоверных. Ангелика гнушалась этим, и после тяжкой борьбы между долгом супруги и долгом христианки и матери, решилась бежать со своим сыном, когда дитя не имело еще другой религии кроме материнской любви.
Но это было трудно; она давно пользовалась всей свободою, которой может пользоваться турчанка, и зная, что муж имел к ней неограниченную доверенность, она с[68] двумя невольницами стала чаще посещать Перу и Галату, чтобы узнать запутанные улицы этого квартала франков; но она знала, что турчанка ни под каким видом не могла войти в дом франка, не возбудив сильных подозрений, и никак не могла отдалить от себя своих невольниц. Смелость материнского сердца и изобретательность женского ума ее спасли. Она слышала о какой-то жидовке, которая принимала у себя в Пере турчанок, продавала им румяны и уборы, а более всего занималась любовными их интригами, и доставляла им свидания. Ангелика решилась на все унижения; она с большими предосторожностями разведала об этой жидовке, зазвала ее к себе, купила разные вещи, и подарками приобретя ее доверенность, объявила ей, что она без ума влюблена в одного греческого капитана, которого корабль стоял на рейде, готовый отплыть в Грецию. Жидовка взялась доставить ей свидание в своем дом со счастливым моряком, но оставалось еще узнать предмет ее страсти, потому что греческих капитанов вероятно было много в гавани. Ангелика давала ей все признаки корабля, как[69] будто бы была влюблена в корабль; "легкий, хороший корабль, стоит со всем готовым отплыть, ожидает только ветра". Об особе капитана говорила только, что у него добрая физиономия и благородное лицо, а чтобы облегчить все затруднения жидовки, дала ей 200 пиастров, и показала крупный алмаз на своем пальце, говоря, что если она будет довольна свиданием, алмаз перейдет из нежной ее ручки в костянистую руку старухи. Жидовка готова была за 200 пиастров обегать весь Стамбул, а за алмаз отправиться хоть в самую Грецию, и вывести оттуда любого моряка. И так условились, что жидовка зазовет к себе под каким-нибудь предлогом капитана, которого наружность и корабль согласятся с описанием Ангелики, что в назначенный час Ангелика придет к ней за покупками, и из-за решетки увидит, не ошиблась ли жидовка в выборе.
Старуха немедля отправилась к пристани Мумхане, куда обыкновенно съезжаются шкипера кораблей стоящих на рейде; шлюпка с греческого корабля, которую она узнала по широким шароварам гребцов, ожидала у[70] пристани; она спросила у гребцов: с того ли корабля они, который готов отплыть в Грецию; узнав, что действительно их корабль стоит на рейде, готовый вступить под паруса, она спросила, как зовут капитана. -- Капитан Леонтий, отвечали они. --Его-то мне и надо, сказала жидовка; муж мой, у которого покупал он прежде соленой рыбы, приготовил ему в подарок бочонок отличной рыбы, а так как он тяжело болен, то велел мне отыскать капитана, и ему отдать. Капитан был в кофейном доме; матрос известил его, что его ищет женщина с подарком. Когда капитан вышел, старуха попросила его за ней следовать, чтобы получить подарок, и поговорить с ее мужем о важном торговом деле. Еще он сомневался, его ли действительно ищут, но жидовка, посмотрев на добрую его физиономию и на красивую наружность, сказала что именно его. Капитан Леонтий следовал за нею в некотором расстоянии, потому что ни в каком случае он недолжен был ходить вместе с женщиной по улице. Жидовка запутанными переулками повела его в Перу, к своему домику, и когда он[71] вошел, и осторожно заперлась калитка, она ему объявила без обиняков цель своего приглашения. Читатель подумает, что моряк был в восторге при известии об ожидающем его счастии, и просил жидовку ускорить свидание. Но в Константинополе рассказываются случаи, которые могут отбить охоту от подобных романтических приключений у самого страстного любителя. Не говоря уже об опасности попасть в руки гаремного правосудия, и заплатить жизнью краткий миг наслаждения -- опасности, которая увеличивает, может быть, цену любовных восторгов, будучи разделена с таинственной затворницей гарема -- сами даже турчанки иногда, для собственной безопасности, приносят в жертву людей зазванных ими; потому что в Турции окровавленный кинжал оканчивает всякую любовную драму. Часто пропадает без вести видный собою каикчи, или лавочник какого-нибудь квартала, и чрез несколько времени обезображенный труп попадается в сети рыбака, или человеческие члены отыскиваются в сточной трубе. Соблазнительная летопись Стамбула шепчет потом, что он от пристани[72] или из лавки был зазван в такой-то гарем, и уже не возвращался. Так как никакая полиция не имеет входа в гаремы, они бывают иногда театрами самых ужасных злодеяний. Счастлив тот, кому неосторожность турчанки или ее сострадание позволили перескочить чрез забор, или спастись по крышам соседних домов, и из ее объятий не был выброшен туда, куда бросился покойный Илиогабала.
Капитан Леонтий наслышался этих рассказов, и потому вовсе не имел желания сделаться героем гаремного романа. Жидовка поняла его опасения, и предупредила его, что ему назначалось свидание в ее дом, что он мог даже прийти с товарищем, и иметь при себе оружие; потом с таким жаром стала описывать черные глаза Зелихи, что моряк, очертя голову, решился пуститься в это приключение, и дал слово быть в ее доме на другой день в назначенный час.
Ангелика с двумя невольницами пришла к жидовке за покупками; невольницы остались с покупками в передней, а Зелиха пошла во внутренние покой выпить стакан шербета. Жидовка повела ее к темной решетке, и показав[73] человека, который в раздумье сидел в другой комнате, спросила: он ли это, и успокоила ее уверением, что если она ошиблась, его можно будет выпроводить, и она бралась отыскать во что бы то ни стало счастливого капитана. Ангелика внимательно всматривалась в него, и хотела прочитать приговор своей судьбы на его чертах. Она решилась; выпроводила еврейку, дав ей дорогое кольцо, и удостоверившись, что никто не подслушивал, отворила потаенную дверь, и смело вошла к капитану.
Каково было удивление человека, который несколько минут уже с нетерпением ожидал влюбленной посетительницы, которого воображение, разыгравшись от таинственности этих приготовлений, от шепота женщин в ближней комнате, создавало попеременно идеалы совершенств своего невидимого божества-- когда молодая и прекрасная женщина, обливаясь слезами, бросилась к его ногам, заклиная его именем Спасителя спасти ее и ее сына.
Она объяснила капитану свое положение, решимость, которая заставила ее прибегнуть к презренной еврейке, прикрыть личиною разврата свое благородное поведение, и искать[74] избавителя в распутном доме. Капитан был тронут слезами своей соотечественницы; бескорыстная преданность заменила в его сердце обманутые любовные восторги, и он клялся ее спасти, и уважить ее несчастия. Смелый план был уже составлен в уме Ангелики, и капитан решился привести его в исполнение.
Ангелика, выходя от жидовки, должна была еще вытерпеть ее отвратительные приветствия, и даже недоверчивые взгляды своих невольниц, которые начинали подозревать, что посещения ее в этом доме имели какую-нибудь скрытную цель. А капитан Леонтий должен был с принужденной улыбкой слышать упреки жидовки за долгую нерешимость, и вопросы о том, как ему понравилась чернобровая любовница; когда старуха протянула ему свою иссохшую руку, прося награждения за свои продажные услуги, капитан дал ей несколько цехинов, и она осталась в уверенности, что он был вполне счастлив. С тем довольством, которое, как капля небесной, благодатной росы, ложится на сердце после бескорыстного и великодушного поступка, капитан[75] оставил этот дом, не испытав даже того чувства отвращения, которое все в нем внушало; он был занят одною мыслью--спасти христианку от неверных.
В тот же день он узнал дом Мустафа-Аги, на Босфорской набережной в Куру-чесме. После полуночи он отыскал в темноте шнурок, висевший от окна второго этажа, и привязал к шнурку свой перстень; перстень был поднят для узнания, и чрез минуту без шума отворилась ставня, и на надежной веревке спустилась тяжелая ноша. В этой ноше были все надежды Ангелики, это был ее четырехлетний сын, усыпленный опиумом; в летаргии, между жизнью и смертью, дитя турка переходило навсегда в руки христиан. Мать просила капитана, если она не поспеет вслед за сыном спастись, если усыпительное, которым она успела напоить в шербете или в вечерней чашке кофе всех своих домашних, изменит ей -- бежать с дитятко, и оставить мать на произвол судьбы. Но судьба ей благоприятствовала; она втащила принесенную капитаном веревочную лестницу, задела веревку за раму окна, бросила другой конец[76] к морякам, которые таким образом снизу вытянули лестницу, и спустилась к ним. Потом, отдав конец веревки, они взяли обратно лестницу; в нескольких шагах ожидала их верная шлюпка, и когда рассвело никакого признака ночных происшествий не увидели соседи, кроме полуотворенной ставни.
Не знаю, что сделал Мустафа-Ага, вставши на другой день, с головою тяжелой от усыпительного шербета, без жены и без сына. Может быть сначала думал он, что злые духи ночи подшутили над ним, и из окошка умчали его семейство на воздух; потом родились в его уме более прозаические подозрения, и он несколько месяцев по всему Стамбулу, по всем окрестностям, искал жену и сына. Капитан Леонтий распорядился очень осторожно; кроме того, что весла его шлюпки у уключин были окутаны соломою, чтобы малейший шум не изменил ему, и что никто не видал и тени его верных моряков в ночном их предприятии, но даже, окончивши поспешно накануне дела свои в Константинополе, и задержанный безветрием еще одни сутки на рейде, он не позволил ни одному из[77] своих моряков съехать на берег, и не принял никого на своем корабле.
Чрез несколько дней он высадил Ангелику с ее сыном в карантин острова Сиры, и продолжал свое плавание по коммерческим делам. Но из Сиры молва разгласила о спасенной пленнице; турку были сообщены все приметы корабля, в котором бежала его жена, и чрез несколько месяцев, когда капитан Леонтий, думая что все забыто, зашел в турецкий порт в Хиосе, он был схвачен со своим экипажем, и посажен в крепость, а сам Мустафа-Ага поехал в Грецию, чтобы трактовать с родственниками арестованных моряков о возвращении ему жены и сына, а в противном случае, как мы уже сказали, он давал им слово повесить похитителей его семейства.
Положение молодой и прелестной женщины, которая бежала от своего мужа не по страсти, но по чувству религии и материнской любви, внушало самое живое участие в ее судьбе. Но судьба очертила кровавым кругом всю ее жизнь: еще в детстве быв причиною мученической смерти отца и матери, и теперь она должна[78] была искупить свое спасение и спасение своего сына от исламизма смертью своих избавителей. Она призналась, что после стольких лет семейной жизни, и можно сказать счастливой, если положение женщины в Турции может быть счастливым, она не могла без горести покинуть своего мужа. Преследования Мустафы, участь несчастных, подверженных его мести, и угрызения совести не поколебали ее твердости, но обратили в глубокую ненависть всю прежнюю ее привязанность к мужу. Она стерла со своего лица, как румяны, его лобзания, и с всемогуществом матери перелила и в сердце малолетнего сына всю свою ненависть к его отцу. Первым ее попечением, как только ступила она на христианскую землю, было крестить сына, и тогда, успокоенная уверенностью, что никто не употребит насилия, чтобы вырвать его из объятий церкви и матери, она предложила мне его уговорить, чтобы он возвратился к отцу; но дитя, едва услышав о цели моего посещения, прижалось к матери, смотрело на всех с боязнью, и мне стоило больших усилий призвать его к моим ласкам. Оно едва могло говорить несколько слов[79] по-гречески, и первые фразы, затверженные им, были проклятия на всех турок и на своего отца, который хотел его сделать турком.
Когда уведомили Мустафа-Агу, что никакой надежды не было возвратить ему сына, он хотел исполнить свой приговор над несчастными моряками, но впоследствии большой выкуп, предложенный родственниками, их выручил.
Этот эпизод воспоминаний невольничьего рынка отвлек меня от моего предмета; можно написать целые тома подобных приключений, собирая, без всяких прикрас романтического вымысла, одни свежие рассказы об той эпохе, когда столько тысяч семей обратились в плен, когда судьба Морей, Кандии, Хиоса представила ужасные картины семейной горести и насилия, бесчеловечия и самоотвержения, уничижения женщины и женского геройства, и все это облитое волнами крови и освещенное пожарами.
С сердцем стесненным от грусти я[80] оставил рынок; я не любопытствовал видеть другой двор находящийся у Семи башен, в котором продают взрослых невольников и евнухов. Что же касается до красавиц, посылаемых из Кавказских стран, он недоступны взору гяуров, продаются в частных домах, в которые имеют вход одни османлы. Торговая их биржа--это кофейный дом в Топхане, в котором просиживают целый день купцы, куря трубку и разговаривая об удачах и неудачах своих предприятий. Никого в целом Стамбуле не огорчает до такой степени чума, которая может в несколько дней похитить все их сокровища.
Мне несколько раз случилось видеть молодых невольниц, когда их водили в баню, или к кому-нибудь на показ; покрывала их открыты более обыкновенного, вероятно потому что нет над ними бдительного надзора ревнивца-мужа, или потому, что купец тайно желает, чтобы молва превозносила его продажных красавиц. Верхнее покрывало позволяет любопытному взору видеть брови, часть лба и даже цвет волос, а другое опускается иногда ниже носа, так что лицо женщины[81] рисуется кабалистическим треугольником среди таинственных завес.
Иногда светло-русые волосы черкешенки напоминают ее северное происхождение, и под солнцем юга кажутся отражением его лучей; но большей частью они имеют глаза, брови и волосы совершенно черные, и это еще более выказывает белизну их лица, подобного главе Эльборуса, когда на ней блуждает розовое облако вечера, или туманно-бледного, как влюбленная звезда. Красота этих женщин представляет особенный тип; она не имеет той скучной суровости древнего, классического идеала, и не выражает усталости и томления, которые придают столько прелести европейской женщин: их красота, красота собственно азиатская и более женская, нежели красота гречанок; их черты исполнены жизни и страсти, но редко бывают строгой правильности; может быть в них нашел бы Гогарт осуществленный идеал своей красоты, которая не терпит прямых линий и углов, и имеет девизом и прототипом своим змееобразно изогнутую линию. Их стан останется загадкой, доколе они будут окружать его[82] неуклюжим фередже; говорят однако, что и стан их напоминает легкий и грациозный стан горцев, и это единственный их недостаток в глазах турок, любящих в женщине ленивые формы, приличные сидячей, или лучше сказать, вечно лежащей жизни восточных женщин.
Человеколюбивые меры нашего Правительства в скором времени навсегда уничтожат торг кавказскими пленниками, и наши крейсеры в Черном море строго соблюдают, чтобы ни одно судно с пленниками не плыло вдоль этих изменнических берегов. Должно надеяться, что виденный мною в Константинополе в 1830 году корабль, последний обрадовал турецкие гаремы данью Кавказа; до того ежегодно приходил в Константинополь корабль с грузом молодых черкешенок. Этот обычай освящен классической стариною; первый корабль, прорвавшийся промеж Симплегад в Гостеприимный Понт, возвратился в Греции с добычей черноморской красавицы. Но в наше прозаическое время соотечественницы Медеи увозятся не рыцарями-язонами, не любовниками, а просто купцами. Купцы, узнав[83] предварительно биржевые цены Стамбула на женщин, отправляются к кавказским племенам, и выторговывают у родителей пригожих дочерей от 10 до 14 лет, или меняют их на порох, на оружие, на платье. Не думайте, чтобы молодые невольницы с грустью покидали родителей и родину; всякую из них заблаговременно уверят, что она попадет в Сераль великого султана, что она будет Султаншей; притом купец, взяв их с собою, бережет как зеницу ока; потому что все его расчеты основаны на их здоровья, на их красоте, и если болезнь похитить многих из них, он может обанкротиться. В настоящее время хорошенькая черкешенка ценится в Константинополе от 15 до 25,000 пиастров (от 5 до 5000 рублей); но если она совершенство красоты, если к тому успела получить хорошее воспитание, цена возвышается до 10 и до 50,000 пиастров, а так как торг этот прекращается, то вероятно цены еще значительно возвысятся.
Черкешенки высших сортов обыкновенно покупаются для подарков вельможам, или даже султану; и потому те, которые купили их с[84] такой целью, стараются всеми средствами привязать их к себе, чтобы потом иметь усердных заступниц в гаремах. После этого не удивительно, что ни одна из этих пленниц не жалеет о своей родине, о родителях ее продавших, и о летах детства, проведенных в нищете горных племен. Притом образованная европейская дама, англичанка высшего круга, леди Монтегю в своих обворожительных письмах из Турции, находит судьбу турчанок-невольниц почти завидной; исчислив все преимущества неволи женщин, она прибавляет: "Вы мне заметите может быть, что мужчины покупают женщин с дурными помышлениями; но, по моему мнению, во всех больших городах христианских земель, их продают и покупают с таким же бесстыдством, и почти также публично". Прошу заметить впрочем, что это говорит леди Монтегю, а не я; и что это было сказано за 120 лет пред сим; может быть с того времени в христианских городах обычаи изменились, и в наше время сравнение может быть неверным.
Во все продолжение двух блистательных[85] веков Турецкой Империи, после каждой войны, каждого опустошительного набега в Грецию, в Венгрию, в Польшу, многие тысячи пленниц привозились для населения гаремов; Кавказ досель продолжал посылать ежегодно в Стамбул целые их грузы; при таком постоянном привозе женщин нельзя не удивляться чувствуемому во всей Турции недостатку в них, и постепенному уменьшению турецкого народонаселения, между тем, как другие племена ему подвластные, в особенности армянское и еврейское, значительно умножаются. Без сомнения ничему другому нельзя приписать это, как многоженству.
Мы видели уже, что многие турецкие вельможи вывезены также из Кавказа; малолетные дети были проданы или своими родителями, или наездником, захватившим их в плен в беспрерывной войне, которая свирепствует между Кавказскими племенами. Одни из них поступают в Сераль в корпус ичогланов или пажей, и те, которые способностями или красотою обратят на себя милостивое внимание падишаха, могут со временем сделаться визирями и управлять империей. Другие[86] поступают в корпус белых евнухов, и на поприще гаремной службы могут дослужиться до важного сана капы-ага-сы, т. е. начальника дверей, или начальника стражи белых евнухов. Заметим здесь, что в Турции число евнухов не так велико, как в Европе вообще думают; евнухи составляют предмет роскоши, принадлежащей только Сералю и весьма немногим важным лицам. Притом влияние их ограничивается в кругу семейной жизни и гарема; власть кизлар-Ага-сы и капы-Ага-сы редко простирается далее Сераля, и вряд ли эти вельможи имели когда-нибудь в Турции такое влияние на государственные дела, как в императорском Риме и в Византии, где даже один из них был величайшим полководцем, а другой председал в Сенате. Зато в Турции звание раба вовсе не так унизительно, как было в древности; если раб не разлучен религией или цветом своей кожи от своего господина, если он успел приобрести его доверенность и благосклонность, он может считать себя почти членом семейства. Рабам, так как и гаремным невольницам, дается тщательное воспитание, и никогда неволя не заградила пути к[87] достоинствам и к почестям, при уме и при способностях. Эгоизм азиата любит окружать себя своими тварями, людьми, коих судьба неразлучно связана с судьбою подозрительного деспота. И в древности как и теперь мы часто видим в Азии, все бремя государственного правления в руках раба. Еще недавно обширное и богатое государство освободилось от власти мамелюков, которые, как известно, были невольники, вывезенные из Кавказа.
Греция и Рим были в вечной борьбе с тем поколением, которое судьбою войны было обречено наследственному рабству; все средства нравственного уничижения человека, все жестокости, которые кровавыми пятнами лежат на прекрасных страницах истории цветущего их века, казались позволительными, даже необходимыми для обеспечения прав привилегированной половины народа. Во времена величия Рима варварство простиралось до того, что рабов бросали в пруды на корм рыбам, предназначенным усладить чудовищное гастрономическое беспутство римских богачей. В американских республиках еще и теперь[88] рабство сохраняет бесчеловечный характер рабства древних республик; может быть оно необходимо при республиканском правлении, чтобы представлять бедственную картину человечества, попранного и уничиженного, подле судорожного стремления человека к призраку свободы.
Ни в одной стране сумасшедшие не пользуются таким уважением как в Турции; известно, что магометане смешивают в своих понятиях религиозный восторг с сумасшествием, думают, что вышний дух вытесняет из головы обыкновенный человеческий разум, и что, чем менее ума в человеке тем чаще посещает его вдохновение. Во всяком турецком городе найдете бродяг, которые с безумием во взоре ходят по улицам, бормочут всякий вздор, входят за подаянием в имареты и в частные дома, могут даже оскорбить вас, но не смейте их коснуться, чтобы не раздражить фанатической толпы, которая видит в них избранников Аллаха,[90]