Тюрьма, преданная проклятию. -- Братья Мугузи и их судьба. -- Географические познания турецких министров. -- Фанатизм честолюбия. -- Роковое письмо. -- Оружие и столовые ножи. -- Обвинение архитектора. -- Радости Пасхи и Пасха 1821 года. -- Патриарх Григорий. -- Его казнь. -- Евреи. -- Их неистовства. -- Тело патриарха. -- Эмигранты. -- Ошибка Порты. -- Флот.

Тюрьма Бостанжи-Баши разделяется на несколько отделений: есть отделение визирей и пашей; оно открыто; в нем давно не сидели низложенные вельможи, потому что ссылка в далекий город Малой Азии обыкновенно следует за немилостью, или потому что темная политика Сераля, имея эту тюрьму единственно как пугалище пашей, предпочитает освобождаться другими вернейшими средствами от своих опасных рабов. Есть отделение господарей; оно заперто, и с незапамятных времен не отворялось. Сторож, показывая мне его железную дверь, говорил, что какой-то султан предал ее проклятию, потому что обманули однажды его правосудие. Я не совсем понял, что он под этим разумел; если султан велел на всегда запереть дверь тюрьмы,[118] и наложил на нее клеймо своего заклятия, потому что в ней пострадала невинная жертва --кто ручается, что в целом мире найдется тюрьма, в которой бы не капнула слеза осужденной невинности? -- Я полагаю вернее, что она на всегда заперта, потому что наши трактаты с Портою переменили судьбу Дунайских княжеств, и их Господари не будут более сменяемы капризами Дивана, и не опасаются с своего престола, упроченного покровительством России, переходить в Стамбульскую тюрьму.

Плачевные воспоминания возбудили во мне два другие отделения этого мрачного здания; это воспоминания той эпохи, которая врезала столько ужасных картин в моем детском воображении.

Сторож за несколько пиастров повел меня в две душные темницы, во мраке коих, за зловещим скрипом заржавелой двери, развернулись предо мною события 1821 года. В одной из них сидел Константин Мурузи, в другой Патриарх Григорий.

Мурузи был великим драгоманом Порты, или переводчиком в дипломатических ее[119] сношениях с европейскими государствами. Известно, что невежество турецких министров, которые не только европейских языков не знали, но не имели никакого понятия ни о взаимных соотношениях ни о политике европейских государств, ни даже о географическом их положении (Читатель вспомнить, что когда Чесменский флот показался в Архипелаге, сам султан и весь Диван его ломали головы, чтобы понять каким образом корабли России, которую они хорошо знали за Черным морем, могли, не пройдя Босфором, войти в Средиземное море. Они дотоле не слыхали о Балтике, и не знали другого русского флота, кроме Черноморского. Французский посланник должен был на карте растолковать реис-эфендию, министру Иностранных Дел, каким образом русский флот поплыл кругом Европы.), давало весьма великий вес Драгоману Порты, который собственно держал портфель Иностранных Дел. Еще с XVII века это важное место было постоянно занимаемо греками, которые обыкновенно умели управлять всей турецкой политикой, под маскою рабского уничижения, коленопреклоняясь пред визирем и реис-эфендием. Они получали потом в награду Княжеские престолы, если преждевременная опала не пресекала их честолюбивого поприща вместе с жизнью.[120]

Никогда драгоман Порты не пользовался такою доверенностью Дивана, даже такою личною благосклонностью султана, как Константин Мурузи. А должно знать, что родной его дядя Дмитрий за девять лет до того был также драгоманом Порты, при заключении достопамятного Бухарестского мира, и по проискам бывшего тогда в Константинополе посланника от Наполеонова Двора Себастиани, еще до возвращения своего в столицу, был изрублен в куски по повелению Дивана, в Шумле, в самом доме Верховного Визиря, который был убежден в его невинности, В тоже время брат его Панагиоти, дипломатический агент оттоманского флота, был казнен без всякой вины, а старший брат Александра, бывший господарем Молдавским, сослан в заточение; четвертый брат Георгий, молодой человек, подававший самые блистательные надежды, еще до того пал жертвой могучего врага, под ножом темного убийцы. Но честолюбие имеет также свой фанатизм, и судьба кровных не пугала их преемника в его замыслах, потому что его внимание было страстно устремлено на Княжеский престол, ожидавший его. Может быть[121] привычка быть с турками, даже долговременное пребывание в стране моровой язвы и пожаров, нежданных опал и нежданных переходов из рабства и ничтожества в первые государственные степени, невольно внушают душе веру в предопределение, Разум затемняется, если станем следовать за невидимым перстом промысла в этом лабиринте, где блуждают жизнь и смерть, нищета и роскошь, радость и горе, и шутя над смертными, беспрерывно подают одна другой руку, беспрерывно меняют венки на цепи, мирты на кипарисы, чашу блаженства на чашу отравы.

Мурузи был известен своей преданностью Порте, своим всемогуществом в ее советах, и в тоже время пользовался любовью своих единоверцев, потому что он покровительствовал училищам, больницам, и всеми средствами старался улучить состояние народа и тяжкую его участь. Этеристы ( Этерист от этерия, общество, братство; так назвались те, которые первые замыслили и приготовили отложение Греции от турецкого владычества.) потеряли надежду привлечь Драгомана Порты в свое общество, а содействие Мурузи могло быть[122] для них весьма важно, по влиянию его и на дела правительства и на народные умы. Останется неизвестным: вверили ли они ему свои смелые планы, или боялись преданности его Порте, или даже включили его в список своих жертв; потому что доселе не объяснилось странное обстоятельство, причинившее его казнь. -- Мятеж вспыхнул в Дунайских Княжествах, и казни начались в Константинополе. Диван был извещен от одного европейского посланника о существовании обширного заговора, которого ветви обнимали все области европейской Турции, в котором участвовало все высшее сословие греков. Со дня на день ожидали известий из Мореи и Эпира, где еще кипел бунт Али-Паши. Мурузи в долгой аудиенции у верховного визиря рассуждал о средствах к сохранению спокойствия, и визирь остался весьма доволен им, еще более убедился в искренней его преданности Порте и непоколебимой верности, и возобновил ему уверения высокой к нему благосклонности Девлета (Т. е. благополучия; так называется у турок Правительство.). Он выходил из дворца Визиря, когда у самого[123] подъезда кто-то подошел, вручил ему письмо, и исчез в толпе. Мурузи распечатал и прочитал: письмо было без подписи; но в нем тайное общество вызывало его принять участие в общем деле его единоверцев; оно говорило о ненависти всего греческого народа к турецкому владычеству, о готовности всех областей восстать при первом призыве к оружию, о заготовленных средствах, запасах оружий и казны, об общем желании христианской Европы видеть освобождении Греции, и пр. Мурузи нашелся в самом критическом положении; утаить письмо, поданное ему при всей свите визиря, было невозможно; притом, опытный в турецкой политике, он подозревал: не сети ли это, расставленные ему каким-нибудь тайным врагом, может статься самим визирем. Он понял, что ему оставалось одно только: возвратиться к Визирю, и с спокойствием человека, уверенного в своей невинности, представить ему письмо. Визирь его выслушал, и когда Мурузи объяснил ему содержание письма, сам сказал ему, что это сделано с явным намерением лишить его доверенности Девлета, но что он не должен[124] ничего опасаться. Он препоручил ему перевести это письмо, для представления султану. Мурузи перевел письмо, но смягчил некоторые выражения, слишком оскорбительные для мусульманского самолюбия, и пропустил фразу, обвинявшую всех, сколько-нибудь значащих людей из его единоверцев, духовных, светских и всякого звания, в участии в заговоре. Он боялся пробудить этой фразой кровавые подозрения Порты, и отдать в руки палачей многие тысячи несчастных. Эта фраза его погубила. Роковое письмо было представлено с переводом, но визирь послал его и к другому драгоману, армянину, для перевода, чтобы потом проверить. Пропущенная фраза и смягченный перевод других сделались несомненными уликами великого драгомана в измене и сообщничестве с заговорщиками. Визирь предстал султану с обвинением на того, кто накануне пользовался всей доверенностью Порты. Говорят, что султан пришел в один из тех ужасных припадков гнева и злобы, которым он подвержен, которые оставили столько кровавых страниц в его истории; его деспотическая[125] благосклонность обратилась в жажду мести. Турецкое правосудие не любит слушать обвиненного и его оправданий; одного подозрения достаточно, чтобы покатилась голова первого вельможи. Мурузи был отведен в тюрьму, и на другое утро, пред киоском Сераля, исполнена его казнь; а в киоске за решеткой сидел султан, чтобы насытить свою месть видом крови. Та же участь настигла и брата его.

Затем последовало повеление отобрать оружие у греков. Турки забыли и военную свою гордость, и то что их народонаселение впятеро более греческого, и опасались мятежа мирных райя, купцов и ремесленников, в столице оттоманской Империи. Все дома были осмотрены, обысканы; снимали черепицы с кровель, чтобы отыскать под ними ружья и сабли. Но отбирались не одни ружья и сабли, но самые поварские ножи большого размера, вертела, топоры. Турки, не употребляющие вилок и ножей, подозрительно смотрели в буфетах греческих домов на собрание стольких кинжалов. В одном дом на Босфоре найдена заржавшая, разбитая пушка, которая служила прежде балластом на купеческом судне, и была забыта[126] в саду под осенними листьями. Хозяин дома, богатый банкир, его сын его брат, его зять были казнены, все их имение конфисковано, и в ефта, или ярлыке, который обыкновенно привешивается к трупу преступника, было сказано, что они готовили артиллерию для взятия Босфорских крепостей. Удвоены стражи в арсенале; опасались, что греки сожгут корабли; железная цепь обтянула разоруженный флот, прикрепленная к плавучим сторожевым будкам, и дикие перекликания часовых держали весь город в тревоге. В продолжение двух месяцев вся столица представила обширное лобное место, и часто фанатизм народа, не довольствуясь зрелищами казней даваемыми от правительства, искал еще в домах и на улицах темных жертв для насыщения своей мести.

Султанским хатишерифом повелевалось всем правоверным вооружиться, а кто знает турецкую чернь, особенно каково было ее неистовство до истребления янычар, тот только может представить себе картину Константинополя в ту эпоху. Не было улицы, в которой бы не совершалось ежедневно[127] несколько казней и несколько убийств. Диван решил, подобно якобинцам французской революции, снять все головы, которые были выше толпы. Как бы в насмешку над целым народонаселением, которое беззащитное лежало, как трепетная жертва, под секирой палача и под ятаганом бродяги, придумывались самые чудные предлоги для казней. Какому-то архитектору за год пред тем были препоручены разные постройки в адмиралтействе; он их выполнил со вкусом, с прочностью, с удобством, и заслужил благосклонное внимание самого султана. Его повесили на этих же зданиях, и написали в его ефта, что он с таким усердием и так хорошо все выстроил, в надежде, что они перейдут скоро во власть гяуров (Может быть покажутся читателю невероятными подобные черты; но могу его уверить, что все это точно, и не основывается на народных сказаниях, обыкновенно преувеличенных, но на фактах.).

Все это было только началом других ужасов, которые превзошли самые робкие ожидания. Наступал Светлый праздник: он с незапамятных годов был для греков эпохой[128] свободы и увеселений, вовсе несовместных с их рабством, и с притеснительным надзором турецкой полиции. Ежегодно султан жаловал греческой церкви фирман, в силу коего крепостные ворота оставались отворенными в ночи, когда народ соединялся в храмах. Богослужение было совершенно свободно в Страстную и в Светлую недели. Во все продолжение праздников народ гулял в городе и в предместьях, не опасаясь оскорбительной встречи с турецкой полицией; даже вельможи старались в это время не проезжать чрез греческие кварталы, чтобы не тревожить своим появлением веселящейся толпы. И как жадно эта толпа предавалась наследственной своей страсти к увеселениям! -- По улицам столицы раздавались песни; хороводы простого народа обходили их с музыкой, в праздничных платьях, и пред домами почетных лиц плясали свои народные пляски. Даже яркие цвета в одежде, так строго запрещенные всем классам райя, тогда позволялись, и женщины могли выходить из домов без плащей и покрывал. При этой свободе христианского народонаселения вы бы[129] вспомнили эпоху его владычества в первой столице христианства, или, может быть, тот праздник древнего Рима, в который рабы на срочное время снимали свои оковы.

Но в эпоху, о которой я говорю, народ оглушенный казнями, не думал уже о своих увеселениях; и кто мог плясать на улицах облитых кровью, и петь песни под окнами домов, в коих раздавался, еще плачь осиротелых семействе? Все думали только о своей безопасности, и Порта приготовила для этого праздника христианам всего государства зрелище, превратившее праздник в день всенародного плача.

При первом известии о мятежах Дунайских княжеств, патриарх Григорий, который в третий уже раз занимал Вселенский престол (он два раза был сослан в заточение), к которому народ питал глубокое благоговение, по его добродетелям, достойным его сана, был призван к Порте, и получил повеление отлучить от Церкви и предать проклятию Александра Ипсиланти и его сообщников; это было исполнено, потому что угнетенная вера делалась орудием политики[130] Дивана. Его спросили также: не имеет ли он подозрения на Морею, которая столько раз уже пыталась сбросить с себя Оттоманское владычество? Патриарх знал, что одно колебание его в ответе вызвало бы тысячу насильственных мер подозрительного Дивана против целого народа, и смело уверил визиря, что в Морее народ был совершенно спокоен, и Порта ничего не должна была опасаться с этой стороны. Чрез несколько времени прискакал гонец с известием о восстании Мореи известие удержано в тайне, но патриарх опять был призван и допрошен: не имеет ли новостей из Пелопонеза. Патриарх показал полученные им от разных епископов письма, в коих ничего не упоминалось о мятежах, потому что они были старее известий полученных с последним гонцом, и не дошедших еще до патриарха. Он был отпущен весьма милостиво; это было в четверток Страстной недели; ему выдали по обыкновению фирман о разрешении праздновать Пасху. На другой день разнесся слух о восстании мореотов; патриарх понял к чему клонились вопросы визиря, и понял, что судьба[131] его решена. Притом же в это время одно греческое семейство, арестованное Портой и вверенное присмотру патриарха, успело напоить двух монахов, приставленных к нему, (потому что патриарх не хотел приставить к беззащитным женщинам янычар из своей стражи) и тайно убежало из Константинополя. Наступило Светлое Воскресение; глубокое уныние царствовало в народе; патриарх служил заутреню с полным синодом, по древнему обычаю, но едва несколько сот христиан присутствовали при этом торжестве, в котором обыкновенно до 15,000 народу сбирались в Патриаршем соборе, и покрывали двор, окружные улицы, окна и крыши соседних домов, чтобы принять из уст Вселенского святителя слово благовести, при коем миллионы пленного народа обнимались как братия, и запечатлевали им этот общий союз, составляющий из рассеянных и загнанных племен и семей один народ, под покровом одной церкви. Носились слухи, что турки решились истребить все племя греков, и ждали соединения его в церквах, в заутрене, что бы начать кровопролитие, и сжечь[132] кварталы занятые им. Те, кои не верили рассказам робких своих единоверцев, ожидали других несчастий.

В 8 часов утра, в воскресение, патриарх служил святую литургию; вошли в церковь чауши, посланные с повелением представить его Высокой Порте; он был на алтаре, и послал им сказать, чтобы они подождали; они не смели не повиноваться, пораженные величием его, когда он показался у царских дверей в полном облачении, продолжая совершение таинств. По окончании Божественной литургии, приобщившись Св. даров, патриарх со всем Синодом и с другими почетными лицами зашел в свою залу, и в совершенном спокойствии разговелся; на лицах всех его окружавших изображалась кручина мучительного предчувствия о его судьбе; он увещевал их забыть все земные скорби, в радостный день первого христианского праздника, при ликованиях церкви, и пребывать твердыми, как были первые христиане в дни гонений, и подобно им возложить упование на Спасителя. Потом он раздал, по старому обычаю, своеручно всем, по красному и по золотому яйцу, простился с[133] ними, дал последние наставления своим приближенным, и с верою мученика вышел к ожидавшим его туркам. В тоже время были взяты под стражу три митрополита, которые разделили его участь.

Еще многие утешали себя надеждой, что его ожидала временная опала и заточение, потому что уже два века не было примера казни этого духовного и политического главы народа; во все время владычества турок только при Магомете IV, исступленном тиране, который во все свое царствование топил, резал и душил свои народ, видели пример казни патриарха (Два патриарха были при нем повешены, в 1641 и 1657 гг.). Притом важность сана этого святителя, который был единственным посредником между Портой и своим народом, который пользовался привилегиями первых вельмож, и был окружен их пышностью и величием, и даже почетной стражей из янычар, внушали самим туркам глубокое уважение к его особ, которое еще более увеличивалось при строгости нравов и добродетелях патриарха Григория, и даже[134]

при его летах и наружности, которая могла служить типом первых святителей православной церкви.

Во втором часу по полудни пристал к пристани Фенер-Скелесси, недалеко от Патриаршей церкви, каик, в котором сидели с патриархом четыре чауша и палач. Тогда открылась вся ужасная истина народу, колеблемому между страхом и надеждою. Руки патриарха были связаны за спиною; я видел его, когда чауши помогали ему выйти из каика; тоже самое выражение покоя и благочестия, которое все видели на его лице, когда он сидел на престоле Златоустого, которое сохранилось и по смерти его. Даже эти турки, занятые в ту эпоху ежедневным исполнением казней, фанатики еще более распаленные парами крови, не могли не окружать его некоторым почтением. Его повели в ближний кофейный дом, между тем как палач пошел искать веревки, и приготовить подмостки для виселицы. Чрез полчаса возвратился палач, и повел смиренную жертву. Расстояние от пристани до патриаршей церкви не более двух сот шагов; палач шел впереди, за ним патриарх,[135] потом чауши. Через архитрав ворот Патриаршего двора была перекинута веревка; несколько константинопольских евреев, искавших случая выказать свою ненависть к христианам, содействовали палачу в его приготовлениях, как будто для того, чтобы эта картина могла разительнее напомнить первого небесного мученика небесной веры; христиане стояли поодаль, и на их лицах вы бы увидели оцепенение страха, и печаль, которая не смела выразиться ни вздохом ни слезою; из полуотворенных окон окружных домов, с боязнью и с любопытством, глядели женщины и дети. Когда все было готово, палач стал снимать верхнее платье с патриарха, и шарить в карманах. Патриарх сохранял свое всегдашнее спокойствие, и пред поносной смертью взгляд его выражал благость христианина, прощающего врагам своим. Он однажды только взглянул на Патриаршие здания, на ворота, под коими народ проходил всегда с благоговением, и которые обращались в виселицу; лице его смутилось; но когда палач развязал его руки, он перекрестился, с кротостью просил его подождать несколько[136] минут; стал на колена лицом к своей церкви, и совершил свою последнюю земную молитву. Он боялся бросить прощальный взор пастыря к осиротелому стаду, послать благословение мученика к немногим христианам, свидетелям его смерти: этим он мог подать повод к обвинению их в участии в воображаемых его преступлениях. Через минуту палач, проворно как зверь, соскочил с подмосток, сбил их, и мученик висел на воздухе. Христиане, проходя мимо, в полголоса шептали молитвы, и боялись поднять взоры, а евреи ругались над ними.

Это еще было не самое ужасное явление этой кровавой драмы. Прошло три дня: в обыкновенное время, по истечении сего срока, ближние казненного должны явиться к палачу и купить тело, чтобы предать его земле; потому что после смертного приговора преступник со всем, что на нем находится, делается собственностью палача, который потом торгуется с родственниками о кресте найденном на нем, о его перстне, о его теле. Но в эту эпоху свирепого гонения ближние казненных людей не смели представиться для покупки тела,[137] потому что одно подозрение, что они были связаны узами родства или дружбы с преступником, навлекало на их самих беспощадную руку Дивана или исступление черни. Были примеры, что за один испуг, за один невольный вздох, при внезапной встрече с обезглавленным трупом, несчастный делался жертвой оттоманского правосудия. Оставалось одно только: скрываться и скрывать свою печаль. Палачи потеряли значительный доход, и были принуждены бросать трупы в море.

Когда палач пришел спустить тело патриарха с виселицы, ни один грек не посмел представиться, чтобы выкупить тело этого святителя, которого мученическая смерть еще более увеличивала набожное к нему благоговение народа. Католики живущие в Пере, и пользующиеся покровительством европейских держав, могли без сомнения спасти от посрамления смертные остатки человека, который пользовался высоким уважением самого Папы; но фанатическая их ненависть к греческой церкви известна всем; некоторые изуверы может быть радовались ее бедствиям. Это, без сомнения, не относится к немногим[138] просвященным домам, которые не имеют ничего общего с перотской чернью. К палачу явилась депутация от стамбульских жидов, и за восемьсот пиастров купила тело патриарха. Нельзя себе вообразить ничего ужаснее и отвратительнее зрелища, представленного во весь этот день, во всех улицах, где жили христиане. Грязные, зловонные, изорванные жиды налетели как саранча из своего квартала в Фанари, к Патриаршей церкви; в их лицах изображалось все свирепство, природное малодушному их племени, вся злоба ничтожного врага, торжествующего вашим бедствием, могущего безнаказанно вылить свою ненависть, напитанную долговременным уничижением.

Они связали труп мученика за ноги, и с восклицаниями дикой радости, с ругательствами, с проклятиями на весь род христиан, влачили его по улицам и кругом христианских церквей. Я никогда не видал такого неистовства, такой игры самых гнусных страстей, такой шумной оргии зверской радости и фанатической мести, как в этой толпе многих тысяч израильтян, которые[139] ругались над всем народом омерзительной своей процессией. Зато их единоверцы дорого расплатились во всех местах, где встречались потом с греками. В Одессе, куда большей частью спасались константинопольские греки, нужна была вся бдительность полиции, чтобы унять беспорядки и предупредить кровопролитие; даже в следующие годы, в Светлое Христово Воскресение, полиция нашлась в необходимости предписать жидам, чтобы они во все продолжение праздника, живее напоминавшего простому народу ужасы Константинополя, не смели выходить из своих домов, ни открывать свои лавки, ни даже показываться у окон. В Греции, во все продолжение народной войны, с большим ожесточением преследовали евреев нежели турок.

Известно, что в вечер этого дня евреи бросили обезображенный труп в море; море принесло его к одному славянскому бригу, стоявшему у Галаты и готовому отплыть в Одессу. Один матрос узнал его, и покрыл его рогожкой; потом ночью подняли его на корабль, и похоронили в песке балласта. Все жители Одессы приняли его с благочестием и[140] восторгом; около 800 судов стояло в гавани и на рейде, когда бросил якорь славянский бриг под траурным флагом; все эти купеческие суда разных христианских вероисповеданий во весь день продолжали пушечную пальбу (В Средиземном море купеческие суда всегда почти снабжены пушками, и по старой привычки, и по причине всегдашнего пиратства.). По истечении карантинного срока тело патриарха было похоронено в христианской земле, с торжеством, достойным мученика и главы греческой церкви.

Между тем в Константинополе продолжались казни. Когда распространилось в народе известие о кровопролитии в Морее, о восстании островов, фанатизм черни не знал никакой узды. Несколько тысяч турок, большей частью последняя сволочь Стамбула, предводительствуемые дервишами, вооруженные, обошли христианские кварталы, ограбили и осквернили церкви и монастыри, изрубили всех кто не успел укрыться, и проходя по улицам с крестами, с иконами, ризами, святыми сосудами и Евангелиями, похищенными в церквах, стреляли в окна, срывали рамы, рвали[141] с мостовой булыжник и бросали в дома, и где нашли ворота отворенные, или где успели их проломать, предались в самих домах неистовству азиата, взявшего приступом вражий город. Вдоль морского берега семейства стояли у пристаней своих домов, готовые броситься в море при приближении турок, и даже несколько женщин и детей, испуганные диким гулом их на улице и стуком оружий у ворот, сделались жертвой волн.

Еще при начале эпохи гонений и казней скрылись те, которые опасались своими богатствами или своею известностью обратить на себя внимание Порты, и успели предупредить посещение чаушей. Когда опасность сделалась всеобщею, когда чернь присоединила свое безотчетное неистовство к гневу Дивана, началась эмиграция семейств. Богатые семейства с немногими драгоценностями спасались как-нибудь в Перу; там переодевались в европейские костюмы; иногда покупали дорогой ценою чужие паспорта, и садились на первый корабль под европейским флагом, готовый отплыть из Константинополя, и, не спрашивая куда предстоял им путь, вверяли себя морю и[142] Провидению; их дома, их богатства оставались в жертву корыстолюбивой Порте, которой чиновники были заняты с утра до вечера прикладыванием казенных печатей на опустелые жилища. Еще новые опасности ожидали у крепостей Босфора и Дарданелл тех, кои спаслись от опасностей Стамбула: по повелению Дивана все купеческие корабли должны были подвергнуться строгому обыску; Порта не хотела, чтобы бежали жертвы, осужденные насытить ее месть, и падать, или метаться в конвульсиях продолжительного страха, под ее ножом. Но шкипера, которых человеколюбие подстрекалось огромными суммами, взимаемыми за фрахт в такую критическую эпоху, находили тысячу средств скрывать эмигрантов. То делали фальшивую обшивку внутри корабля, то среди балласта копали яму, как широкий гроб, и покрывали досками и землею, оставивши только узкое отверстие для воздуха, то среди бочек с водою или вином помещали бочки пустые, то промеж тюков своих товаров оставляли пустоты, и все это набивалось людьми, как селедками, как неграми на судах невольничий торговли. В этом случае[143] шкипера знали, что за одного эмигранта, найденного на их корабле, весь экипаж был бы повешен на снастях; но к счастью их обыскивали турки из гарнизонов, плохие знатоки в архитектуре и нагрузке судна, и не было ни одного несчастного случая, несмотря на то что иные вывезли разом до двух сот челочек.

С одной стороны Порта принимала такие строгие меры против мирного и промышленного народонаселения столицы, и казнью патриарха раздражала всю Грецию; с другой -- ослепленная собственным гневом, или, может быть, Божьим Промыслом -- выпустила из рук греческих моряков. Была весна, и корабли Идры, Специи и Ипсары возвращались из Черного моря, нагруженные пшеницей и без груза, и спешили к своим морям, встревоженные полученными оттуда известиями. Турецкое правительство могло их задержать в Константинополе, и мятежи Мореи, без содействия флота, были бы уняты за несколько месяцев. Оно не предчувствовало, что эти купеческие корабли за несколько недель подымут Архипелаг, и шесть лет будут побеждать[144] и сжигать сильные флоты Стамбула и Александрии.

Я видел султанский флот, поспешно вооруженный и выстроенный пред Сералем, при первом известии о восстании Мореи. Миллионы флагов, коими оделись снасти кораблей, составляли над ними фантастические балдахины из ярких пятен всех цветов, среди коих как змеи, как длинные бичи моря, то свивались то развивались ветром алые турецкие вымпела. Продолжительный гром пушек возвестил Стамбулу отправление грозной экспедиции на казнь островов и Пелопоннеса. В каком состоянии возвратилась эта армада в конце кампании -- всем известно.