Свадьба. -- Абдаллах-эфенди. -- Необходимость трубки. -- Ловкость и воспитание молодого турка. -- Французы -- любители турецкой беседы. -- Розы. -- Неудобство шпор в Турции. -- Выбор шпор. -- Досада старых турок. -- Ходжа. -- Рассказы о Петербурге. -- Талисманы извозчиков. -- Фарфоровый китаец. -- Мнение турок о парламенте. -- Патриотизм азиатов. -- Сани и каики. -- Должность солнца. -- Северные ночи и гастрономические ночи. -- Менекратовский пир. -- Обед. -- Представитель невесты. -- Мусульманская любезность. -- Вино и шербет. -- Пилав. -- Посуда. -- Турецкий балет. -- Ченки. -- Бахшиш. -- Мнение ходжи. -- Пение. -- Выгода слепоты. -- Страсти и лета. -- Ночь в Скутари. -- Минарет. -- Турецкий водевиль. -- Его наглости. -- Гарем и крашение ногтей.
Несколько раз в Константинополе и в других городах Турции был я зван на свадьбы; но чтобы не обмануть ожидании моего читателя, я должен предупредить его, что если турок пригласит на свадьбу, не только не увидите и тени молодой супруги и ее подруг, но будет самою оскорбительной неучтивостью осведомиться о ее здоровье; это так водится.[243]
Я давно был знаком с Абдаллах-Эфендием, одним из албанских турок, которые спаслись от гонений Али-Паши Янинского и переселились в Константинополь. Он служил прежде в таможне; теперь пользуется значительным пансионом от какой-то мечети, и милостью какого-то вельможи; живет в безмятежном скутари; не ищет службы в Стамбуле, потому что не хочет променять свою чалму на фес: он привык к ней, как немец прошедшего столетия к своей напудренной косе; говорит, что он слишком стар для преобразований, и с окошек своего киоска с одинаковым бесстрастием смотрит на волнение Босфора, на перемены его ветров и погод, и на волнения Стамбула и перемены обычаев и костюмов. Он соединяет живость албанской крови с философией Корана; любит наслаждения Востока и Запада, и считает себя выше всех предрассудков европейских и азиатских. Он определил своего сына в регулярное войско; этому сыну теперь восемнадцать лет;--он служит в гвардии капитаном; лет за десять пред сим был обручен, а теперь праздновал свою свадьбу.[244]
Я приехал к Абдаллах-Эфендию в назначенный день; это было в четверг, потому что четверть считается у мусульман самым счастливым днем для бракосочетания. Общество состояло большею частью из почтенных османлы старинного покроя, родственников двух семейств вступавших в родство. Они, приезжая на свадебный пир, не решались оставить у порога свою важность; когда гости садились на диван, поджав ноги и симметрически расположив складки своих платьев, хозяин спрашивал о их кейфе, и менялся учтивостями и несколькими темена, которые состоят в приближении правой руки к устам и ко лбу, и заменяют у турок сжатие руки.
Так как в Турции всякая беседа, от дипломатической конференции министра Порты с европейским министром до дружеского разговора, должна начаться под влиянием дымных облаков трубки -- слуги не медля подавали чубук, которого длина была соразмерна важности сана и летам каждого из гостей. Тем, которых хозяин более хотел честить, трубки были подаваемы сыном его, которого[245] европейский офицерский костюм представлял что-то смешное в кругу мусульман, особенно в обряде подания чубука. По удивительной ловкости, с которою он исполнял эту должность, было видно, что это вошло в его воспитание; а должно знать, что подать чубук с ловкостью -- не последнее дело; есть в Константинополе в домах вельмож чубукчи-баши, которые также славятся своим искусством, как иной парижский парикмахер совершенством в завивании волос. Молодой супруг нес трехаршинную палку легко наклоненную, и не задевая никого из курящих, останавливался пред гостем, быстро измерял взглядом расстояние, опирал трубку в маленький бронзовый поднос, который ставил на пол слуга, и чертя грациозную дугу другим концом, подавал мундштук прямо в зубы осчастливленному таким вниманием гостю.
Разговора не было; можно было подумать, что почтенные гости собрались окуривать свою скуку; все усердно занимались пусканием дыма, который к счастью струями выходил из отворенных с трех сторон киоска окоп,[246] В подобной мусульманской беседе ясно видна причина, от чего французы более всех европейских народов полюбили турок, коих молчаливость дает полную волю говорливому гостю. Потолок, который составляет главнейшее украшение турецкой комнаты, был исписан яркими красками; свежие розы нарисованные на нем казались, над молчаливым кругом собеседников, сквозь атмосферу дыма, среди коего по временам блуждала отрывочная фраза, эмблемами таинственности и молчания, как у древних римлян.
Беседа оживилась, когда приехали из Стамбула офицеры сослуживцы молодого супруга. Так как дом Абдаллах-эфендия сохраняет еще старинную правоверную меблировку, то этим господам пришлось усесться на низком диване; они тому были очень рады, потому что турок не скоро еще станет предпочитать стулья и кресла своим мягким софам; но хозяин быль не рад: во первых потому что они были в сапогах, и доселе не было ничего грубее, как войти в сапогах в комнату порядочного человека; а во-вторых, потому что эти господа неучтивыми шпорами задевали и[247] рвала красивую материю дивана, и широкую бахрому, которая от нее висела до полу. Абдаллах-эфенди внутренне предал проклятию это франкское ухищрение; но из всех султанских нововведений шпоры наиболее полюбились стамбульским щеголям, и мне случилось быть свидетелем во французском магазине в Пере, как молодой гусар выбирал их целый час по звону, как погремушки, и был восхищен открытием в них свойства камертона длить звук.
Вещь, которая наиболее меня поразила по приход офицеров--это старание молодых мусульман уподобиться европейцам попранием, вместе с старинными своими предрассудками, и религиозного, отличительно восточного и патриархального уважения турок к летам и к седине. Нет сомнения, что эта черта дает еще более враждебный оттенок европейским нововведениям в глазах старых османлы, которые боятся, что вскоре потеряют дарованное законом полное и безотчетное право на жизнь своих детей, что безбородые мальчики станут смеяться над бородам своих отцов. В подобном собрании, где как нарочно[248] сошлись резкие противоположности двух различных эпох Турции: прежнее поколение, сохраняющее свой костюм, свою бороду, наружную важность и молчаливость, с набожным уважением старинных предрассудков, я новое поколение, перенимающее в чаду преобразований безотчетно, отрывисто и без разбора разные обычаи Европы, и усиливающееся быть по-европейски ловким, без всякого понятия о европейской образовании-- беспристрастный наблюдатель увидит все неудобства этого вводного просвещения, которое произрастает уродом на чужой почве, которого корни не хотят приняться в ней, и которое первою бурею может быть сорвано.
Самые замечательные лица нашего общества были старик ходжа и молодой гусар, оба из свиты посольства Халиль-Паши в Петербурге (1829 г.). Четыре года протекло со времени их возвращения в Константинополь, но думаю, что если бы все говорили в это время, не издержали бы запаса занимательных рассказов о своем путешествии от берегов Босфора до берегов Невы, и о чудесах поразивших их азиатское воображение на севере, и[249] одетых ими в фантастический колорит арабских сказок. Особенно в эту эпоху, когда правоверные еще повторяли протяжное Машаллах, пробежавшее по всем устам Стамбула при вид русского лагеря на азиатском берегу Босфора, когда поговаривали об отправлении нового посольства в Петербург, рассказы путешественников имели особенную привлекательность для стамбульской публики.
Рассказы ходжи были в самом деле занимательны; он твердо уверен, что русские извозчики вместо того, чтобы навесить талисманы на своих лошадей для предохранения от сглаза, как это делают турецкие сеисы, или конюхи, навешивают себе на спину огромный талисман с таинственными цифрами; даже зимою нацепляют на свои бороды белые значки, вероятно также от сглаза. Этого последнего замечания ходжи я долго не мог себе растолковать, и насилу догадался, что он вероятно видел бороды извозчиков покрытые инеем, потому что после стал рассказывать, что в кибитке, на пути из Петербурга, он преспокойно уснул, и спутники его разбудили, уверяя, что это опасно, и вероятно захотели[250] подшутить над ним и склеили его вежди, так что он на силу мог открыть глаза.
Все его замечания о Петербурге уверили бы вас, что первым признаком варварства-- это увлекаться тем, что любопытно и не замечать истинно изящного. Из всего, что мудрый ходжа, человек проведший свой век над тайнами восточной мудрости, видел в нашей столице, его наиболее поразил -- кто бы угадал? -- Толстый фарфоровый китаец, виденный им на какой-то фабрике, и который, неизвестно каким колдовством, махал руками, качал головою, болтал языком, и если бы заговорил, то ходжа его принял бы за восточного мудреца. Это напомнило мне всем известный ответ одного турецкого посланника, по возвращении его из Лондона; его спросили, что он увидел более примечательного в этом городе. Инглизы (Так турки называют англичан.), отвечал он, много говорили мне о каком-то Парламенте; но я в нем ничего не видел, как только сотни две или три киафиров, которые сбираются слушать сказочников, и сидят без трубок[251] до полуночи; но однажды на улице я видел вещь истинно примечательную: какой-то искусник перебрасывал в одно время от руки в руку три апельсина, и даже успевал иголкою их прокалывать на воздухе.
О театре почтенный ходжа не хотел ничего рассказать; балеты поразили его воображение, но строгость Оттоманских приличий запрещала ему и вспоминать о них. Заметим здесь, что азиаты, во время своего пребывания в какой-нибудь европейской столице, имеют обыкновение скрывать удивление, возбуждаемое в них чудесами искусств; они, не зная чему прилично более удивляться, боятся прослыть невеждами в глазах неверных, притворяются, будто находят все весьма натуральным, и таким образом показывают, что все то, что составляет предмет удивления для европейца -- у них вещь самая обыкновенная; таков мусульманский патриотизм. Ходжа говорил, что театр есть ничто иное как особенного рода палаты, в которой сбираются неверные смотреть на представление карагёза; читатель найдет далее некоторые подробности о карагёзе, которого я имел удовольствие[252] видеть вместе с почтенным ходжею в этот день. Ходжа не ездил на балы; он еще прежде но балам посланников в Пере и Буюкдере знал, что человеку сколько-нибудь благовоспитанному, и имеющему хотя поверхностное понятие о мусульманской морали, вовсе не прилично в них показываться. Он был восхищен зимней ездою в Петербурге, ее спокойствием, скоростью и каким-то особенным чувством наслаждения, которое внушается скользким полетом саней, скрипением снега и игрой пристяжной. Он сравнивал петербургские сани с каиками Стамбула; сани также скользят по снегу и режут снег, как летучие гондолы режут влагу Босфора; украшены бронзой, как каики резьбою, покрыты мехом, как каики ковром; а главное сходство, о котором долго толковал своим слушателям наш путешественник-- это свойство саней ехать по Неве; один только важный недостаток, что в санях нельзя расположиться так свободно, протянуть ноги и подчас уснуть, как в каике; в таком случае не было бы нужды, чтобы слуга, стоя пред вами на коленах, длинным опахалом[253] наведал на вас прохладу, как это делается в каиках вельмож. Если бы в Стамбуле были сани, ходжа дал бы им другую форму, более удобную для полуденной лени; но сани неизвестны на берегах Босфора, раскаленных полуденным солнцем. Что касается до солнца, то ходжа в своем путешествии убедился, что оно исключительно занято освещением и согреванием правоверного. Халифата, и едва успевает раза два три в год заглянуть к гяурам; "вольно им мерзнуть в жить впотьмах, когда им столько раз предложено открыть ставню своего ума к свету Исламизма" (Так как по закону Пророка нет другой войны, кроме священной войны за вру, предполагается, что пред открытием ее халиф должен предложить неприятелю принять исламизм и его книги.).
Ходжа заметил еще, что долгие ночи северной зимы были бы выгодны для рамазана правоверных; закон, налагающий на них пост в продолжение двадцати восьми дней рамазанской луны, дал им волю есть сколько угодно по ночам; и самые строгие османлы, которые отказывают себе даже в чашке кофе и в[254] трубки табаку в рамазанские дни, ожидают кругом сытного стола вечерней пушки Сераля, возвещающей захождение солнца; эти ночи посвящены гастрономическим наслаждениям в целом Стамбуле "доколе рассвет не позволит различить белую нить от черной". Ходжа вероятно забыл, что долгие ночи северной зимы заменяются долгими днями лета, и что когда рамазан случится летом (рамазан бывает попеременно во все времена года) правоверные должны будут отказаться на целой месяц от пищи.
Такого рода были замечания ходжи о севере; молодой его спутник простодушно восхищался всеми чудесами Петербурга, которого воспоминания остались в нем, как баснословные воспоминания о Багдаде и о дворе халифов остались у восточных пародов, и в котором соединял он и осуществлял все чудеса созданные его воображением. Философические рассказы ходжи и поэтические рассказы молодого офицера заняли собеседников во весь этот день, посвященный свадебному пиршеству.
С первой трубкой были поданы маленькие чашки кофе, вставленные в другие узорчатые[255] серебряные чашки; с ними довольно трудно справиться, и с непривычки нередко случается облиться горячим напитком. Черный и густые кофе был из американских колоний; давно в Стамбул ароматический мока сделался редкостью, а последняя война с Египтом огорчила столичных жителей и тем, что привоз его совершенно прекратился.
В промежутках других трубок подчиняли то вареньем, то шербетами, а наконец когда атмосфера стала проясняться, когда приближался час оттоманского ужина (это было в шестом часу вечера), окропили гостей розовою водою из золотой вазы, и обкурили их восточными ароматами; бородатые гости подставляли свою бороду под брызги ароматической воды, и сидели недвижные, как индейские истуканы, когда слуга с благоговением языческого жреца их кадил. В обыкновенных визитах, обкурение гостя и его окропление служат сигналом, что пора откланяться, но в этом случае Менекратовский пир ароматов был приготовлением к сытному мусульманскому столу, и давал знать, что пора расстаться на время с чубуками.[256]
Здесь нет обыкновения водить гостей к столу; турки обедают, ужинают, целый день сидят, и нередко спят в том же покое. Постелили несколько ковриков среди киоска, и поставили на них большие медные подносы с грузом разных блюд; гости разделились на партии, я каждая партия уселась кругом одного подноса. Хозяин с большими учтивостями посадил подле, себя горбатого старика, и во все время быль с ним чрезвычайно любезен; а должно знать, что этот старичок представлял лице невесты, не только в нашей беседе, но и в самом обряде бракосочетания; по Мусульманскому закону невеста не может присутствовать при этом обряде, и посылает за себя кого-нибудь из своих старых родственников.
Хозяин предложил мне европейский прибор, но я понял, что ему будет приятнее, чтобы эти ухищрения -- ножи и вилки не портили восточной гармонии его пира. Обед начался обрядом целования хлеба; потом каждый брал весьма ловко двумя пальцами кусок из любого блюда, рвал его, и в знак особенного внимания к соседу иногда подавал ему[257] половину своего куска и просил отведать. Правда, что пред обедом все мыли свои руки, и за обедом держали особенные салфетки для утирания пальцев, с коих капал жир, но эта оттоманская любезность весьма неопрятна. Присутствие франка заставило вспомнить о вине; наш Амфитрион считал себя выше предрассудков запрещающих вино, но он не хотел делать соблазна за правоверной трапезой, и придумал очень политическое средство, чтобы согласить новые вкусы некоторых из гостей с правоверием других; велел подать шербет, (хотя нет обыкновения подавать шербет за обедом) и между стаканами сладкого напитка были поставлены стаканы с вином одного с ним цвета, а сметливый слуга подавал гостям того или другого, судя по вкусам каждого из гостей.
Во все продолжение обеда несколько слуги стояли над нами, и длинными опахалами из пальмовых листьев прилежно отгоняли мух.
После пятнадцати или двадцати блюд, которые плавали все в жире, и следовал одно за другим с большой поспешностью, подали народное блюдо мусульмане, пилав, столько же[258] необходимый за обедом, как имя Аллаха или трубка табака за разговором. Нельзя не удивляться скорости, ловкости и можно сказать далее опрятности, с которой мусульмане глотали любимое блюдо, многие даже без помощи ложек; разве изредка несколько зерен рису останавливались как сединки на бородах гостей. За пилавом следовали пирожные; которыми преимущественно щеголяет турецкая кухня, пирожными хошаб, или десерт состоящий из разных фруктов, сваренных вместе и приправленных ароматами. Для хошаба и для пилава подали ложки, но не серебряные, а черепаховые или костяные. Закон налагает проклятие на правоверного, который употребит серебряную или золотую посуду. Магомет, желая образовать народ воинственный, запретил ему роскошь и в одеянии и в домашнем быту; первые халифы ходили в черном платье, и никакая пышность не окружала их; когда даже арабский Двор изнежился, закон о посуде соблюдался строго, и халифы, окруженные серебром и золотом, употребляли однако ж за своим столом простую посуду, или одевали костяным поясом ту часть дорогих чаш,[259] которая касалась к устам. Даже первый турецкий султан который сделал для своего Сераля золотую посуду, чтобы некоторым образом оправдать в глазах народа это нововведение, дал обед нескольким сотням нищих на этой посуде, и этим освятил ее употребление. Но вилок и ножей и в Серале нет; в европейских обедах, которые были даваемы несколько раз дипломатическому корпусу, обыкновенно брали посуду у одного из посланников.
Когда подали фрукты, мусульмане показали новую любезность, которая состоит в том, чтобы откусить персик или грушу, и послать с человеком одному из гостей, в знак особенной приязни; это заменяет у них рюмку вина, выпиваемую за здоровье.
После обеда опять кофе, трубки, варения и усладительная беседа. Потом открылся магометанский бал: загремел оркестр составленный из двух цимбалов и нескольких тамбуринов с колокольчиками и погремушками; артисты были жиды; это самое музыкальное племя из племен стамбульских; вошли в зал или в киоск, занимаемый нами, четыре ченки,[260] так называются, в Турции танцоры. Это мальчики от 11 до 18 лет, которые с малолетства посвящают себя служению мусульманской Терпсихоры, приготовляются особенными антрепренерами, обыкновенно армянами. Есть в Скутари особенное заведение, в нем содержится несколько труп этих ченки для всех семейных праздников мусульман; оно пользуется даже покровительством вельмож, которые любят иногда снимать маску европейских вкусов, и добродушно предаются коренным турецким удовольствиям, а в числи этих удовольствий ченки занимают весьма почетное место.
Ченки были одеты в балетном костюме мусульман; в узких белых куртках с открытой грудью, без рукавов, в прозрачной шелковой рубашке, которой широкие рукава иногда небрежно висели, иногда подвязывались за шиною; их короткие шаровары оставляли ноги от колен совершенно обнаженные; желтые башмаки турецкого покроя были вышиты золотыми узорами; маленький фес, совершенно закрытый шелковой кистью, едва держался на верхушке их[261] голевы; длинные и густые волосы были разбросаны по плечам, а виски были подбриты. Ничего нельзя представить себе отвратительнее изнеженного их вида; их брови были выкрашены и соединялись искусственной дугою, которая составляет верх азиатской прелести; среди румянь и белил было налеплено несколько мушек на вялом их лице.
Ченки стали попарно один против другого: началась их пляска, которая состоять в различных кривляньях всего тела под такт музыки; они держали кастаньеты и но временам стучали ими; это напоминает сладострастные пляски, завещанные маврами Пиренейскому полуострову; но я болеро и фанданго были бы скромными в сравнении с пляскою ченки, которые силились принимать саны я неблагопристойные положения. Мой ходжа, красневший от воспоминания балетов, быль в каком-то упоительном забытьи от восторга, возбужденного в нем отвратительною пляской ченки, и несколько раз потухала его трубка. Около часу проплясали ченки, и движения их постепенно делалась сладострастнее, и более м более выражали они, и[262] возбуждала в правоверных зрителях усталую, изнеможенную негу Востока. Хозяин призвал самого искусного из них, и прилепил ему на лоб турецкий червонец; другие обошли круг гостей, и собрали дань восторгов и мелкие золотые монеты. Визит" в турецкий дом никогда дешево не обойдется; слово бахчишь встретит вас в передней всякого порядочного человека; и плясун и певец и скоморох имеют также право на бахчишь (Денежная подача, требуемая при тысяче случаях, и особенно взимаемая челядью вельмож с просителей и частным людей, которые выходя от Визиря или другого важного сановника идут не в тюрьму и не под нож палача. За маленькие услуги, которые окажет вам турок, поддержит ли канк у пристани, или лошадь на гулянии, он требует кайве-парасы, денег на кофе.). Если вельможа сделает визит частному человеку, всей его свите должно дать бахчиши и ее накормить, а она нередко ограбит дом, если недовольна гостеприимством; случается что паши в провинциях делают визиты провинившимся богачам, и несколько подобных нашествий, за честь коих должно кроме того благодарить большими подарками, могут истощить состояние, накопленное трудами нескольких[263] поколений. Сам султан, желая иногда подшутить над скупостью своего сераскира, делает ему посещения, которые разоряют старого скрягу. По окончании балета ходжа повторил мне замечание, неоднократно уже сделанное его соотечественниками на европейских балах: от чего франки, подобно им, не заставят плясать своих слуг и невольников, даже невольниц, так как присутствие женщин необходимо в их обществах, а трудятся сами и заставляют работать своих жен и дочерей к увеселению зрителей. Когда в первый раз ходжа был на балу франков, его никак не могли разуверить, чтобы все танцующие не были слуги и невольницы, нарочно воспитанные в этом звании. Вспомним Хаджи-Бабу, который осведомлялся в Лондоне о цене одной и, танцовщиц, и к великому своему удивлению узнал, что она была жена хозяина. Мой ходжа однако ж был довольно снисходителен к танцующим дамам, какого бы они звания они были; ибо это согласовалось с понятиями его о предназначении женщины -- доставлять чувственные радости и увеселять взоры; но он постигнуть не, мог, каким образом люди[264] почтенные в обществе франков, каковы напри-мер их книжки и законники улемы, которых каждая улыбка, каждое движение должны быть строго обдуманы и согласны с уставом приличий, решаются давать себя на посмеяние, пускаясь в пляски. Он верит мне не хотел, когда я ему рассказал, что сам Сократ, умный ходжа древности и наставник Ифлатуна, брал у афинской кокетке Аспазии танцевальные уроки, что другой, великий фейлосуф, Катон, перед отправлением на бал повторял с учителем свои па, и что один из славных султанов Френкистана, Людовик XIV, основал медресе или академию для танцев. Ходжа при всех этих известиях повторял Машаллах, и наконец сказал, что хотя франки и академию учредили для танцев, но все-таки пляшут с большим безвкусием; он видел у них только бешеные кружения и беготню, совершенно ничего не выражающие; между тем, как сладострастные движения ченки так живо говорили его разгоряченному воображению.
Хозяин наш желал достойно праздновать брак своего сына, и не ограничился одним[265] балетом; он с улыбкой самодовольствия предуведомил нас, шло ему удалось зазвать на вечер одного из придворных муэзимов или певчих, которые пользуются свободою, выходить иногда из Сераля, чтобы пленять слух правоверных; а вечерь наш должен был заключиться представлением карагёза, который--увы--со дня на день делается реже в Стамбуле. Не доставало только рассказчика повестей, чтобы в один вечерь иметь комплекте мусульманских муз; но давно уже рассказчики повестей оставлены простому народу, показывают свои таланты и свое красноречие в цирюльнях и в кофейных домах, и довольствуются скудной подачей мелких денег.
Придворные муэзимы составляют особенный корпус в Серале; их начальник Муэзим-баши воспевает гимны Аллаху по пятницам в той мечети, которую посещает Султан; другие поют хором иногда духовные гимны в серальской мечети, иногда любовные и алегические песни, коими услаждают слух падишаха и усыпляют его; они также возвещают час молитвы с высоты серальских[266] минаретов. Многие из них слепы, и лучшие мечети в турецкой империи, особенно в Азии, где правоверие имеет более причуд, щеголяют слепотою своих певцов; потому ли это что ничто земное не должно развлекать муэзима в заветный час призыва к молитве, или чувство невольной грусти, которая отзывается в голосе слепца, лучше согласуется с турецким пением, обыкновенно унылым и печальным и в любовной песне и в духовном гимне? Говорят, что в старину в азиатских городах Халифата стали выбирать слепцов в муэзимы, чтобы не могли они с высоты минаретов смотреть на женщин, сидевших на террасах домов. Слепые от рождения дети -- это находка для родителей, которые продают их за высокую цену мечетям; нередко даже сами родители ослепляют малолетных детей, чтобы обеспечить им средства существования, определив в муэзимы, так как другие готовят их в евнухи; это род промышленности, как и всякий другой.
Наш муэзим впрочем не терпел подобной операции: он попал в это звание[267] единственно по приятности своего голоса, по природным музыкальным способностям, по удивительному искусству в дрожащих трелях музыкальной гаммы мусульман, и по выразительности глубоких и тяжких вздохов, которые составляют вечно повторяемый припев турецких любовных песен.
Сперва пропел он известную элегическую песню, сочиненную султаном Селимом III во время его заключения и не задолго до его трагической кончины; в ней отзывается вся философия несчастия; мотив ее -- vanitas vanilatum; это любимая песня мусульман, привязанных к памяти злополучного Селима. Нынешние обстоятельства Турции придают ей боле интереса; может быть связанные с ней воспоминания, может быть самый голос ее, невольно трогают слушателя, даже не привыкшего к мусульманскому припеву, которого неподдельная грусть так соглашается со стихами Селима. Без сомнения покажется удивительным, что в день свадебного пира нам пели меланхолические песня; но в Турции это так водится мусульманская музыка вечно одета в траур; вряд ли есть у турок одна[268] веселая песня; и в радости и в печали их муза издает звуки унылые; даже винные пары не могут извлечь у правоверного веселого звука, и когда пьяный османлы станет петь, он вздыхает до слез. Если по нашим понятиям пение у первых людей выливалось, из души как избыток радости и счастья-- у турок оно было голосам тоски и страдания.
После султанской элегии муэзим пропел несколько любовных мелодий; слушатели дотоле внимали с благоговением и с задумчивости; ничего нельзя представить себе живописнее эффекта, произведенного на них страстными песнями муэзима. Плоские, неподвижные фигуры османлы под тайным влиянием звуков постепенно оживились; их глаза то открытые блуждали судорожно и дико, то горели огнем страстей, то в сладострастной усталости потухали и закрывались; у многих слезы лились ручьями, и за каждым вздохом певца тяжкий невольный вздох вырывался из груди их. Более всего, меня удивило то, что музыка действовала на слушателей соразмерно их возрасту; чем старее был. Османлы, чем бесстрастнее казался он в[269] обыкновен-
ном своем состоянии, тем более разгоралась в нем страсти от влияния песни, тем менее музыкальное его исступление знало границы. Солнце юга не даст потухнуть страстям, и если годы навевают седину на бороду правоверного, то сердце его не остывает, и кажется что в Турции между стариками преимущественно должно искать шипов азиатских страстей. Самые религиозные понятия о Магометовом рае такого рода, что вместо того чтобы усмирить страсти в тех, которые видят себя близко к его изумрудным вратам, еще сильнее их распаляют.
Муэзим более всех сохранял наружное спокойствие. Он сидел, поджав ноги, в углу дивана, держал за ухом правую руку, и когда возвышал свои голос в лабиринте случайных гамм, когда лились у него восторженные трели и вылетали из груди продолжительные вздохи, его глаза закрывались, он казался в совершенном забытьи. Фразы: я болен любовью, сжался надо мною, я твой раб, о прелестнейшая из дев, о пучок молодой розы, умираю от любви и т. п. составляли его песни, а восклицания ax, вах, аман (увы)[270] безпрестанно повторялись, и каждый куплет оканчивался продолжительным аман, аман, ах аман, и вздохами, которые находили эхо в груди слушателем; после иных песней восторг усиливался более обыкновенного; старые османлы рыдали как ребенки, обнимали и целовали певца, и со слезами молили его повторить еще раз волшебный куплет.
Я видел турок, которые имели случай слышать славных певиц Европы, но всегда отзывались о них с равнодушием, и даже с презрением, когда сравнивали их со своими певцами. С того времени как султан заставил правоверные полки маршировать под итальянскую музыку, увертюры Россини, разыгрываемые весьма удачно гвардейскими музыкантами, полюбились многим туркам, и их стали предпочитать по крайней мере дикому гудению прежних войсковых оркестров; но пение итальянское им кажется холодным, бесчувственным борением голоса с трудностями нот, и ничего не говорит их страстям. Припишем это патриотической привязанности мусульман к народным своим мелодиям, но если несколько привыкнете к их пению, оно[271] может понравиться преобладающим в нем чувством уныния и грусти. В этом я убедился в ночь проведенную мною в Скутари; мой сон был приятно прерван полуночным пением муэзима, как гармоническим сновидением; в нем выражалось какое-то меланхолическое, таинственное благоговение, которое казалось торжественным излиянием чувств человека среди безмолвия ночи, одетой всей прелестью, под темной синевою безлунного неба, при мерцании звезд, тускло отраженных в море, которое не струилось дыханием ветра и не возмущалось каиками. Я дышал теплым воздухом благодатной ночи юга, и из моего окна искал глазами таинственного певца; он был невидим; один только минарет сомнительно рисовался в сумраке исполинской тенью, от коей лился воздушный концерт молитвы; это неусыпный часовой, стоящий над усыпленным городом, чтобы ночью молиться за него, а днем повторять смертным свое заветное слушай, напоминающее о небе среди забот и треволнений жизни.
Возвратимся к почтенным гостям Абдаллах-эфендия; от любовных песен муэзима[272] расчувствовалось все общество; мудрый хозяин для приятного развлечения поспешил открыть представление карагёза. Уже наступила ночь. Дюжий армянин с двумя помощниками уселся на пол в одном из углов комнаты; развесил преде собою занавесь из белой простыни, и после некоторых приготовлений за занавесью зажглись свечи, а остальная комната покрылась темнотою. Тогда началось грубое представление китайских теней: на простыне показались тени фигур, уродливо вырезанных из картона и управляемых армянским артистом. Константинопольские армяне, самые тяжелые из подданных султана, исключительно занимаются искусствами, служащими к приятному препровождению времени и к развлечению правоверных обществ; они обучают ченки, играют карагёза и служат пехливанами или шутами; кто-то заметил, что они способны к шутовству потому собственно, что надо самому не смеяться, чтобы спешить других. Наш армянин вывел на сцену три главных действующих лица: красавицу, карагеза и хаджи-айвата; два последние соответствуют Арлекину и Пьеро[2 73] национальных представлений итальянцев. Артист переменяя голос говорил за все свои лица; то красавица Дуду показывалась у окошка, и делала глазки карагезу, то хаджи-айват хриплым голосом пел ей свою любовь и подсылал к ней горбящую старуху, то карагез подшучивал над соперником. Варварский цинизм этой пьесы, и в содержании и в разговоре и в различных положениях действующих лиц, превосходил всякую меру. Зрители были вне себя от восхищения; османлы, которые пред тем только стонали и рыдали от любовной песни, теперь во все горло хохотали от грубых неблагопристойностей карагеза. Невозможно согласить писанной нравственности этого народа, имеющего особенное уложение о благопристойности и приличии, со вкусом его к подобным зрелищам. Но если и в том народе, в котором образование было так обильно разлито по всем классам, отчуждение женщин лишало общество той строгой разборчивости вкуса и приличия, которая составляет лучшую черту новейшего образования--то чего ожидать от беседы правоверных и от их увеселений?[274]
Заметим здесь особенную, черту карагеза, потому что карагез есть народный мусульманский водевиль, и в нем отражается народный характер и современная политика. После нагих его цинизмов ничто так не возбуждало всеобщего веселия, как иные двусмысленности касательно преобразований, насмешки над переменами костюмов и косвенные сарказмы над известными лицами Дивана. Карагез всегда играл важную ролю в стамбульской политике, вмешивался в дела Дивана, даже в тайны Сераля, и его тени нередко представляли карикатуру совещаний пашей, и даже домашнюю жизнь и гаремные интриги султанов. Он часто делался орудием недовольных, и в руках янычар служил для направления общественного мнения; словом сказать карагез в Константинополе тоже самое, что журналы в Париже. Махмуд запретил публичные его представления в кофейных домах, где праздные зеваки проводили большую часть своей жизни. Карагез упал при новом порядке вещей; лучшие артисты приняли холодную ванну Босфора; теперь только изредка можно видеть его фарсы, и то в домах[275] частных людей в Скутари, которого азиатский характер лучше сохраняется на азиатской земле, и в который укрываются старые османлы от поветрия стамбульских преобразований; верные обычаям и вкусам своих отцов, они с благоговением живут в тени кипарисов бесконечного кладбища, в коем уснули прежние поколения.
Таким образом праздновалась свадьба молодого офицера в Селамлике, или мужской половине дома; женщины со своей стороны делали тоже в гареме; у них были танцовщицы и певицы и все удовольствия в женском роде; но главный их семейный праздник и лучшее препровождение времени были накануне в бане, где они провели целый день. Отправление невесты в баню накануне брака -- это первое торжество в гареме; оно называется кинна-геджессы, т.е. кинное сходбище, потому что и невеста и все ее подруги должны выкрасить ногти красно-желтой краской, которая называется кинна, и в весьма большом употреблении в гаремах. Впрочем я забыл, что будет крайне оскорбительно для почтенного Абдаллах-эфендия, если я стану говорить здесь о[276] его гареме; и так как он не приглашал меня переступить заветный его порог, и не сообщал мне о происходившем в нем, то вовсе неприлично поднимать таинственную его завесу.
Конец первой части.