Пятигорск. 1837. 21 июня.

Любезный друг Константин, вчера я получил известие, что дела мои, насчет сбыта грамматики, идут гадко. Что делать? Впрочем, я привык к такому счастию, и если бы своими дурными обстоятельствами не портил обстоятельств людей, привязанных ко мне, то без всякого огорчения почитал бы себя пасынком судьбы. Честная бедность не есть несчастие, может быть, для меня она даже счастие; но нищета, но необходимость жить на чужой счет -- слуга покорный -- или конец такой жизни, или черт возьми все, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к черту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, но во всяком случае еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего. Служить решительно отказываюсь: какие выгоды даст мне служба взамен потери моей драгоценной свободы и независимости? Ровно никаких, даже средства жить, потому что прежде всего мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много. Мысль, что Николай Степанович беспокоится насчет уплаты, что Сергей Тимофеевич, может быть, упрекает себя за это беспокойство, эта мысль легла на мою душу тяжелою горою и давит ее. Но что бы ни было, а надо, наконец, не шутя подумать о совершенном прекращении всех таких неприятных мыслей. Итак, прости, Москва, здравствуй, Петербург. С Москвою у меня соединено все прекрасное жизни; я прикован к ней; но и в Петербурге можно найти жизнь человеческую: затвориться от людей, быть человеком только наедине с собою и в заочных беседах с московскими друзьями, а в остальное время, вне своей комнаты, играть роль спекулянта, искателя фортуны, охать по деньгам. Отчуждение заставит глубже войти в себя и в самом себе искать замены утраты всего, что было мило, а это милое -- вы, друзья мои. Но, может быть, обстоятельства переменятся. Я уверен, что Полевой напишет о моей книге в "Библиотеке для чтения", что "Пчела" ее разругает, а то и другое равно важно: хуже всего молчание -- оно убивает книгу, так как брань и ругательства часто возвышают ее. Но мне пишут, что ты хотел где-то и что-то написать об ней: Бога ради, брат, поспеши. Это не будет приятельскою проделкою: ты можешь говорить по совести, что думаешь, хвалить, что найдешь достойным хвалы, бранить, что найдешь дурным. О тоне нечего и говорить: даже и в случае решительного охуждения -- чем резче, тем лучше.

В Воронеже я встретился с М.С. Щепкиным. Чудный человек! С четверть часа поговорил я с ним о том и о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его -- истинный художник, и художник нашего времени. Вечером пошли мы в театр; дочь его играла (очень мило) Кетли. В антрактах он морил нас своими шутками и остротами. В театре, где другой бы на его месте походил на потешника толпы, смиренного актера, он казался толстым, богатым и беззаботным барином, который пришел от скуки взглянуть, что тут делается. Дочь его была принята воронежскою публикою с восторгом; через день объявлен был "Ревизор", и мы с сожалением выехали из Воронежа. Воронежские актеры -- чудо из чудес: они доказали мне, что область бездарности так же бесконечна, как и область таланта и гения. Куда перед ними уроды московской сцены. Впрочем, одна актриса с талантом, недурна собою, даже с грациею, играет мило и непринужденно; жаль только, что эта непринужденность часто переходит в тривияльность. Есть также там один актер (кажется, Орлов) если не с талантом, то не без таланта.

Я взял с собою две части "Вестника Европы" и перечел там несколько критик Надеждина. Боже мой, что это за человек! Из этих критик видно, что г. критик даже и не подозревал, чтобы на свете существовала добросовестность, убеждение, любовь к истине, к искусству. Он извивается, как змея, хитрит, клевещет, по временам притворяется дураком, и все это плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о Полтаве! Поверишь ли, что в этой критике он превзошел в недобросовестности самого Сенковского. А его перебранки с "Сыном отечества", его остроты -- что твой Александр Анфимович Орлов. Я читал и бесился. Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 31 года помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет. Чтобы ты не приписал моих слов влиянию последнего поступка со мною со стороны этого человека, то вот тебе честное слово, что я ни мало не сердит на него, что я иногда с удовольствием вспоминаю о нем и презираю и ненавижу его только тогда, когда читаю его гадкие и подлые недоумочные гаерства. Прошу тебя, любезный Константин, прочти все его статьи, прошу тебя об этом, как об одолжении: если ты не почувствуешь того же, что почувствовал я от них, то крепка твоя натура.

Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе. Но это беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь, только бы избавиться от этого лимфозного наводнения, которое связывает душу, притупляет способности, убивает деятельность и уничтожает восприимчивость. Я жил доселе отрицательно: вспышки негодования были единственными источниками моей деятельности. Чтоб заставить меня почувствовать истину и заняться ею, надо, чтобы какой-нибудь идиот, вроде Шевырева, или подлец, вроде Сенковского, исказил ее. Но я надеюсь, что Кавказ поможет мне. Вчера я только начал пить воду, и от одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания поутру чувствую себя несравненно лучше. Кавказская природа так прекрасна, что не удивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею. Горы, братец, выше Мишки Бакунина и толще Ефремова. Кстати, он тебе кланяется. Ты не поверишь, как он успел в такое короткое время поглупеть! Кто бы мог подумать, чтобы этот человек лимфе и болезни был обязан тем, что казался неглупым человеком. Если он приедет в Москву совершенно излеченный, то Говорецкий и Сверчков будут казаться перед ним гениями.

Часто читаю Пушкина, которого имею при себе всего, до последней строчки. "Кавказский пленник" его здесь, на Кавказе, получает новое значение. Я часто повторяю эти дивные стихи:

Великолепные картины.

Престолы вечные снегов.

Очам казались их вершины

Недвижной цепью облаков,

И в их кругу колосс двуглавый,

В венце блистая ледяном,

Эльбрус огромный, величавый

Белел на небе голубом.

Какая верная картина, какая смелая, широкая, размашистая кисть! Что за поэт этот Пушкин! Я с наслаждением и несколько раз перечел его -- что бы ты думал? -- его "Графа Нулина". Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство:

Кто долго жил в глуши печальной,

Друзья, тот верно знает сам,

Как сильно колокольчик дальней

Порой волнует сердце нам.

Не друг ли едет запоздалый,

Товарищ юности удалой?..

Уж не она ли?.. Боже мой!

Вот ближе, ближе. Сердце бьется,

Но мимо, мимо звук несется,

Слабей... и смолкнул за горой.

Прощай, будь счастлив; храня мир и гармонию души своей, потому что счастие только в этом. Мечтай, фантазируй, восхищайся, трогайся; только забудь о двух нелепых вещах, которые тебя губят -- магнетизме и фантастизме. Это глупые вещи. Я сильно начинаю разочаровываться в Гофмане, потому что никак не могу объяснить себе этой поэзии, сумасшедшей и болезненной. Мое почтение Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне.

Твой В. Б.

На конверте:

Его благородию Константину Сергеевичу Аксакову. В Москве. За Мясницкими воротами, в Чудовом переулке, в доме г. Побойнина.