Пятигорск. 1837 года, 14 августа.
Не ожидал я получить письма от тебя, любезный Константин -- и получил. О дивное диво и чудное чудо! -- повторял я, получив твое писанье. От кого ожидал, не дождался, от кого не ждал -- получил. Ты написал письмо! Я думаю, ты ужаснулся великости своего подвига, тебе показалось, что ты сдвинул с места огромную гору, думая откатить камешек. Конечно, это письмо писано не буквами, а гиероглифами, и притом самыми неразборчивыми, но для твоей медвежьей лености и это подвиг. Итак, благодарю тебя вдвойне. Теперь я вполне уверился, что ты меня любишь: после такого доказательства странно было б сомневаться в этом.
Все, что писал я тебе о моем намерении переехать в Питер, все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения. Теперь, когда я несколько спокойнее, теперь я не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона, но все-таки думаю, что мне придется ехать в Петербург и предложить свои услуги хоть "Энциклопедическому лексикону". Рад бы писать и в "Библиотеку для чтения", но не решусь ни за что в мире, ни за какие блага видеть мои статьи искаженными и переделанными не только рукою какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире. Пойми хорошенько мое положение, голова тяжелая и бестолковая. Ты предлагаешь мне писать для детей -- очень хорошо. Но ведь тотчас по моем входе, так сказать, на квартиру я должен буду заплатить за квартиру рублей около 300 да в лавочку около этой же суммы, да иметь средства жить до тех пор, пока что-нибудь напишу, напечатаю и продам. Кредиторы и желудки (мой, брата и племянника) не согласятся ждать несколько месяцев. Кроме того, я решительно не способен к спекуляциям и компиляциям и решусь издать только добросовестный труд, а для такого труда нужно время и время, потому что я работаю тяжело и медленно. И притом, как много нужно условий для детской книжки! Целью ее должно быть -- возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлении, в ощущении, и для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая дается человеку только любовью. Во мне теперь мало любви; я весь в моих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. Сверх того, писать книгу, имеющую благую цель, для денег, для поправки обстоятельств... Выручка денег за книгу не есть дурное дело, даже очень хорошее; но надо, чтобы эти деньги были, так сказать, необходимым результатом книги, а не книга необходимым результатом денег. Ты это знаешь очень хорошо. Писать повестей я не могу, потому-то для этого требуется творчество, потому что детская повесть должна отличаться художественною истиною создания. Но читая детские книжки, я находил некоторые из них не дурными самих по себе, но искаженными пошлою нравственностию, и думал, что переделка таких книг была бы очень полезна. Это я думаю и теперь. Хотя такие переделанные повести все-таки не были бы художественными, но, по крайней мере, я не насиловал бы моей фантазии, не грешил бы сам, а только поправлял бы грехи других. Впрочем, кроме повестей, есть что писать для детей: одна история представила бы так много материалов. Но для этого нужны знания, которых у меня нет и недостаток которых могло бы заменить знание языков. Сколько вертелось и вертится еще у меня в голове славных предприятий -- и все они уничтожаются сами собою незнанием языков, особенно немецкого. Видишь ли, что прежде всего мне надо приняться за это, а чтобы приняться за это, надо быть спокойным со стороны внешней жизни, а это спокойствие могут дать только деньги, которых у меня нет и которых мне решительно негде взять. О грамматика -- ты срезала меня! Вот что значит не иметь журнальных благоприятелей и некоторой оборотливости; я был так необоротлив, что даже не послал экземпляра к Краевскому, с которым знаком и который, верно, уже давно и написал бы об ней и пропечатал бы известие аршинными буквами. Беда, да и только. Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину -- или умирай с голоду. Москва самый глупый город в литературно-промышленном отношении: нет ни журналов, ни книгопродавцев. Скучно, брат, этак жить на свете. Я пишу письмо к тебе, одному из моих друзей, -- и что же в этом письме? -- Не мечты и мысли о благе, о любви, о цели жизни, но какие-то пошлые, коммерческие рассуждения о гадости жизни. И таковы-то, по большей части, все письма мои к друзьям и разговоры с ними... Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу. Горькая будущность, тем более горькая, что я сам приготовил ее своею беспорядочною жизнию.
Слова два о Надеждине. Я не сержусь на него нимало, не ненавижу его, даже люблю по какому-то воспоминанию о моих прежних с ним отношениях. Он человек добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что он пустотою и ничтожностию своего характера может делать много зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это я еще недавно испытал на себе. На Кавказе лечился генерал Скобелев, которого обругал в "Молве" 1835 года Селивановский в безымянной статейке, как он это всегда делает по свойственному ему благоразумию. Скобелев один раз, столкнувшись со мною на водах, спросил меня: "Вы г. Белинский?" -- Я. -- "Очень рад: я давно желал познакомиться с вами". Наговорил мне тьму комплиментов и потом спросил меня, за что я его разругал? -- Я ему сказал очень резко, что я не люблю отказываться от моих литературных дел, хороши ли они, дурны ли; что, высказывая резкие мнения о том и о сем, я никогда из чувства страха не отказывался от них; но что об нем писал не я, а Селивановский. -- "Как не вы, да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это написали вы. И хорошо, что он извинился передо мною, а то ему было бы худо: я хотел жаловаться императору. Не хорошо, братец, быть так заносчивым: Греч мне именно сказал о тебе, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что дерзок и ругаешься на чем свет стоит". В этом духе продолжался наш разговор. Он продолжал осыпать меня комплиментами и в то же время ругал Надеяедина с таким остервенением и таким тоном, что я не мог не заметить, что все эти ругательства относились ко мне, а не к Надеждину, который, поклонившись его превосходительству повинною головою, получил полное его прощение. Расстались мы дружески: он пожал мне руку и пригласил к себе. Каков Николай Иванович? Не говоря уже о том, что он не знает, кто и что у него пишет, он еще выдает головою сильному человеку своего сотрудника, который мог безвозвратно погибнуть от одного слова этого сильного человека? Если бы и я написал эту статейку, и в таком случае, так как дело уже обошлось без беды, ему следовало бы прикрыть меня, а не выдавать. Хорош! Впрочем, Бог с ним; желаю ему всякого счастия от всей души; готов сделать ему всякое добро, если бы нашел для этого случай; но также не упустил бы случая вывести наружу все его литературное поведение, от статей в "Вестнике Европы" против Пушкина до статей в "Библиотеке для чтения". Думаю, что после такой моей статьи, слава Булгарина и Греча померкла бы перед этим новым светилом на поприще литературной бессовестности. Кстати, здесь в Пятигорске служит брат Пушкина, Лев Сергеевич; должен быть, пустейший человек. Здесь познакомился я с очень интересным человеком -- козаком Сухоруковым. Но обо всем этом поговорим при свидании. Это письмо -- последнее: 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой у меня замирает сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду; без этого я погиб. Ты что-то и где-то сбирался написать об ней -- что же медлишь? Ведь о ее выходе, кроме моих знакомых, никто не знает -- как же идти ей? В Петербурге решительно никто о ней и не слышал. В газетах было объявление только один раз.
Прощай, мой милый, желаю тебе по-прежнему хорошего аппетита. Кстати, у меня теперь свой не уступит твоему. Свидетельствую мое почтение Сергею Тимофеевичу. Прости.
Твой В. Белинский.