"Не мы -- поклонники Максима Горького". Так еще недавно приходилось отвечать на истерические возгласы людей, равнодушных к искусству и все же обуреваемых желанием, во что бы то ни стало, сажать Горького на литературный престол. Слыша кругом слова о том, что Горький -- гениален, в то время как одна за другой появлялись его слабые пьесы, памятуя о действительных гениях русской литературы (Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Тургенев), мы не могли относиться хладнокровно к столь легкой переоценке всего великого прошлого отечественной словесности; а признание Горького наравне с Достоевским есть отказ от Достоевского. По мере возрастания шумихи слов вокруг имени Горького как будто иссякал его крупный талант: автор "Челкаша", "Троих" и т. д. заслонялся автором "Мещан". И мы почти разуверились в Горьком.

Но мы были в числе первых ценителей его, когда не существовало еще ни "Знания", ни всей специфической закваски "подмаксимовщины", вызывающей и по сю пору неприятную тошноту.

Еще были и побочные причины, психологически влиявшие на нас: мы переоценивали наличность литературных сил в той группе писателей, которая по духу казалась нам ближе; от некоторых имен ждали мы большего, нежели способны дать эти имена; из них сотворили мы кумиры; кумиры наши окончательно заслонили от нас образ Горького.

Но вот, -- падает слава Горького. Общественное мнение ищет себе других богов. Восторженные отзывы о Горьком все чаще сменяются пренебрежительной бранью. Общество как будто начинает забывать, что Горький -- автор "Челкаша". В этом забвении кроется несправедливость.

Но вот, -- среди лиц, сосредоточивших в своей деятельности традиции великих заветов русской литературы или действительно пролагающих новые пути в искусстве, начинает твориться что-то неладное; новые слова их превращаются в дешевый модернизм; строгость пути их сменяется подозрительной шаткостью; принимая в свои ряды авантюристов, они все более и более из воинов движения попадают в провиантмейстеры: снабжают модернистическим провиантом потребителя. И печальная, но -- увы! -- неизбежная переоценка их деятельности становится непреложным фактом.

Перед нами "Исповедь" Горького; в ней просыпаются вновь лучшие стороны дарования Горького: с радостью убеждаемся мы, что Горький -- жив, что он -- художник; с грустью убеждаемся мы, что многие из нас -- мертвее Горького.

Невольная переоценка Горького -- неизбежный факт; мы не поклонники его; но ценителями многого в нем мы должны остаться.

"Исповедью" своей показал он, что умеет и по сю пору видеть русскую душу. Когда читаем в "Исповеди" об исканиях его героя, перед нами пробегает ряд лиц, проходит и деревня, и монастырь, и схимник, чей голос "подобен трепету крыльев умирающей птицы", выплывает во тьме "аналой и черный гроб": сеет схимник оттуда "потихоньку слова свои; осыпаются они... как пепел дальнего пожара..."; проходит и образ монаха-скептика Антония: с ледяным лицом "спокойно плетет" он бескровную речь; проходит и клирошанка, "черная, как обрывок тучи в ветреный день", и просит: "ребеночка хочу"; проходит и человек с Пермской стороны в напоенном смолами воздухе, в белом подряснике, "за спиною ранец из телячьей кожи и котелок"; прославляет Бога: "Велик мастер Господь...: леса, реки, горы хорошо положил"; проходят чернорабочие -- и великая равнина земли русской воскресает перед нами: "Над горой в синем небе четко видно зубчатую стену леса"; проходят весна, лето, осень, зима: "Тает земля... и, чмокая, присасывает ночи", а в тумане качаются голые деревья, "плывут и прячутся намогильные кресты"; зимою "за окнами вьюга бесприютная по полю мечется, в стены стучит, стонет и воет, озябшая"; а то -- "синие дали, вышитый золотом осенний лес, или зимний храм серебряный". Проходит Россия, то хмурая, то золотая -- осенью, то ликующая в сердце странника. И, забывая растянутость фабулы, несовершенство многих страниц, веришь Горькому, что любит он Россию, что слушает он "мать сыру землю". И поется в душе: "Россия, Россия, Россия моя"... И Бог весть, что вкладываешь в эту песню: тоску и религиозные искания, горький плач и веру в лучшее будущее.

Сквозь все это ведет Горький смятенную душу своего странника в "восторг ночи", когда один во тьме обнимает он землю своей любовью и, обняв, молится: "Ибо Ты еси один Бог, творяй чудеса".

"Тако исповедую и верую".

"Оставайтесь верными земле", -- зовет нас Заратустра; "землю целуй неустанно", -- улыбается старец Зосима у Достоевского. Вот, где запад соединяется с востоком: в искании Бога живого. И Горький, доселе впадавший в условности мертвой тенденции, вдруг как бы начинает внимать завету Достоевского.

"Тако исповедую и верую", словно его это голос долетает к нам. Тут -- подлинная правда; Горький видит то, что есть. Религиозные искания героя "Исповеди", не показывают ли они, что в душе Горького происходит перелом?

"Тако исповедую и верую" -- во что? В народ, в Бога, в Маркса? Тут есть недоговоренность, в которой чувствуется смешение, смятение.

Но мы не должны смешивать там, где смешивает сам Горький: религиозная правда о земле, как бы ни была она революционна в скрытой своей сущности, -- не имеет ничего общего с той религией, которую пытаются создать из экономической доктрины Маркса. В ней интересует нас метод, т. е. теория. Там же, где соприкасаемся мы с живой религией, не может существовать никакой доктрины (ни революционной, ни реакционной), выдаваемой за религию. К богостроительству зовет Горький; для этого он призывает к земле: через землю к Богу, вот внутренний смысл "Исповеди"; и вовсе не так должны мы понимать слова Горького: через Бога к земле; ведь тогда земля у него -- кумир. Кумиров не надо нам.

Все же нам думается, мертвый, безжизненный догматизм соприкасается в нем с трепетом правды народной, и правда в нем начинает побеждать догмат.

Не потому ли засохшие, было, нивы его творчества начинают опять зеленеть здесь и там: чем-то живым и во многих местах художественным веет на нас от "Исповеди"; и странно: стилистически в лучших местах "Исповеди" приближается он к "Чертову лугу" А. М. Ремизова: не родственность ли путей начинает сказываться в обоих писателях? Только тот перелом, который давно уже пережил Ремизов, переживает Горький теперь.

"Исповедь" Горького знаменательна: она возвращает нам интерес к талантливому писателю своей внутренней правдой; во всяком случае, далек нам Горький, как представитель иной, символизму во многом чуждой, литературной группы; но слова его о России ближе принимаем мы к сердцу, чем quasi-народнические выкрики о том, будто в печальной стране нашей солнце сияет жарче, чем у тропиков ("Где сияет солнце жарче?"). Во всяком случае, слова Горького о живом Боге правдивее, чем филологические упражнения теоретиков "соборного творчества". Здесь Горький одинаково ближе и к русским сектантам (этой соли земли народной), и к религиозным исканиям Д. С. Мережковского.

Истинная серьезность звучит нам в "Исповеди"; а этой серьезности нет у самоновейших мистиков-модернистов.

Я не буду останавливаться на художественном несовершенстве "Исповеди". На любой странице встретим мы эстетически неприемлемые фразы, неудачные ситуации: но есть страницы, проникнутые истинной красотой, подкупающей убедительностью и моральным пафосом.

1908