Что поделать с безобразным ходом жизни, в которой мы все находимся? Как соразмерить упорную творческую работу с тягостными условиями, в которых она протекает?
Говорят, что широкая славянская натура чуждается тех рамок, в которых с таким удобством уживается натура немца. Говорят, что славяне глубже французов. Глубина и ширина сочетаются в нас, русских.
Так ли это?
Но тогда отчего же мы быстро воспламеняемся и быстро сгораем?
Пожар мысли охватывает нас и безудержно мчит, как безудержно разлетается пожар в иссушенной солнцем прерии к горизонту.
И вот -- выжженные пространства. И вот к тридцати пяти годам выжженные пространства души. Отчаяние и уныние там, где вчера горела радость.
Мы глубоки. Часто мы так глубоки, что не можем воплотить действительную глубину нашей души ни в чем конкретном. И мы сразу отрываемся от окружающей нас обыденности; погружаемся в созерцательную глубину, но извне кажется, что мы, налетев с разбега на колодезь, стремительно летим туда вверх ногами. В тот момент, когда утверждаем мы себя мудрецами и уходим в глубину, нам в колодезь бросают веревку, нас, как утопленника, поминают друзья. Отчего это, отчего?
Широта в нас горящего пожара -- и потом выжженная степь. Глубина в нас открывшейся жизни и -- черная дыра колодца в тех пространствах. И картина русской природы отражает печальные стороны русской натуры, широкой и глубокой: широки сиротливые пространства; вдали горит огонек, над ним повис дым, точно тягостная чья-то осенняя мысль. А овраг, разъедающий пространство, с дико пляшущей метлой чертополоха над гребнем -- глубокий овраг.
И сидит, сидит на гребне том странник, кругом -- широта, под ним -- глубина, а он соединяет взором широту с глубиной.
Вот кто мы: горестные странники с котомками за плечами. Долго ночью бредем мы по выжженным жнивьем надовражной тропой мысли.
И ничто не блеснет. Блестит кабак. Над Волгой, блеснет он -- кабак.
И потянется туда странник; пропьет свои лапотки. А красноносый кабатчик, тайком промышляющий "казенкой", горькое то горе-гореваньице, надмевается оно, надмевается. Спьяна растет оно пред странно блуждающей русской душой, вырастает в страшное марево, закрывает собою солнце. И громадная черная тень ложится над лесами и долами, селами и городами. И вдруг -- страшная мысль. Не есть ли пожар, мгновенно разлившийся в пространствах русской души, -- пожар пьянства? Не есть ли глубина русской мысли -- дыра бутылки, из которой тянет горючую странник влагу.
Глубина отрывает от жизни, ширина сжигает душу -- и беспочвенный, но широкий и глубокий русский интеллигент оказывается с отчаянием в душе и опущенными руками пьяницей после запоя.
Не с этой ли минуты начинается для него жизнь, не тут ли должен он трезво взглянуть на действительность?
Но для этого должен он навсегда расстаться с пьяным пафосом утверждения, будто у русской души "особая стать", что ее "измерить нельзя", а "верить в нее можно".
Ох, уж эта вера в неизмеримые величины: сколько разбила она молодых жизней, оторвала от живого дела, опьянила пьяным угаром, сожгла.
Поменьше угара, побольше трезвости.
Мне приходилось наблюдать и тугоумных немцев, и легкомысленных французов.
Вот немец. У него все размерено. У него в жизни нет неизмеримых величин. Утро -- и он на ногах. Он проделает все: в такой-то час прогулка, потом работа. Потом трубка и пиво, и легкомысленный вальс. И немец сидит и дремлет, уплывая над пивом в мир неизмеряемых величин. Быть может, это рабочий, быть может, ученый, быть может, художник -- вы не узнаете, но он, ведь, точно так же сидел в своем знаменитом кафе: сидел и молчал. Быть может, и он тугоумен? Или тугоу-мен Кант? Быть может, тугоумна немецкая культура, и мы пользуемся всеми этими Кантами, Марксами, Вагнерами и Бетховенами только для того, чтобы, претворив их в нашей глубокой и широкой душе, явить миру десятки Марксов!
Ах, скажет ли это русский интеллигент с сожженной душой, провалившийся в колодезь своей души, по коей горюют друзья, как по утопленнице?
Вот Париж. Жизнь, жизнь и жизнь: пестрые наряды дам, волны народа на бульварах, огни, кафе, автомобили, цилиндры, смокинги, блузы. Легкомысленный блеск, легкомысленный смех.
Но отчего здесь легко работать, отчего напряжение мысли не рассеивается в красочной фантасмагории Парижа, а в глубоко надрывной Москве, угрюмой, унылой, работать нельзя?
Там на улице жизнь бьет ключом, но самой улицы как будто не существует, она только оправа к вашим думам.
У нас улица мертва, но она -- врывается в рабочую комнату, поселяется в душу, опустошает ее.
Это оттого, что за границей есть строгое разделение повседневной жизни от жизни творческой. Везде -- непереступаемая грань: творческая мысль свободно рисует полеты, а окружающая -- только условный ритуал, который помогает людям, сохраняя общение друг с другом, оставлять святое-святых нераскрытым: и святое-святых души человеческой творит культуру, повседневность же вносится в кафе. Легко и свободно: и один, и не один.
А у нас?
У нас нет повседневности: у нас везде святое-святых. Везде проклятая глубина русской натуры отыщет вопрос: упорную повседневность работы разложит мировыми проблемами. Мы только занимаемся тем, что протягиваем свои руки в души окружающих и ощупываем чужие души, и захватываем их пальцами. И к нашей душе вечно протянуты эти пальцы.
Это потому, что мы все очень глубоки. Мы забываем, что упорный, тяжелый, быть может, потаенный творческий труд создает условия действительного общения, что без этих условий всякая глубина, протянутая к чужой душе -- только палец, ощупывающий сердце. А непросветленная среда, разделяющая нас, покрывает этот палец налетом грязи.
Мы не прячем в катакомбы свое святое-святых и ходим общаться друг к другу, а не в кафе. И глубина растворяется в словах.
Посмотрите на русского интеллигента: вот он встает, вот он садится работать, но приходит толпа друзей. Все говорят долго и мучительно. Каждый, быть может, утром открыл глаза, чтобы работать. Пришла гурьба. И все заговорили. Глубина действий превратилась в вавилонскую башню ненужных слов, и вот над каждым из нас -- вавилонская башня слов.
Мы все раздавлены этой башней: мы -- рабы слова.
И как пьянице вино, так интеллигенту -- словесное общение: предмет общения -- всегда проклятый вопрос. И мы углубляем вопрос до невероятности. А ответ на вопрос -- живой, действительный акт -- убегает в неопределенность. Оттого-то у нас все вопросы -- вопросы проклятые. Мы с гордостью тогда спешим себя провозгласить носителями проклятых вопросов.
Так создаем мы себе убеждение, что мы необыкновенно глубоки. Но глубина эта -- часто словесное пьянство. Да, слова наши -- пьянство. И часто мы в кабаке. Кабак всегда с нами.
О, отчего у нас нет кафе, куда бы сходились мы посидеть над пивом, отрезвиться от слов и вернуться к делу.
Но проклятый кабатчик, поставляющий нас словами, растет и пухнет над нами, паразитирует на бессилии. Мы попадаем в кабалу, мы пропиваем наши богатства. Мы превращаемся в странников, тоскливо бредущих в пространстве.
Черная, злая тень ложится над лесами, долами, городами и селами.
Мы забываем, что это -- тень.
Довольно глубоких слов, довольно проклятых вопросов.
Слово, от которого разлетается тень, вовсе не слово: оно -- творческая работа.
Будем работать: поучимся у Запада.
Тогда мы пойдем поступью Бетховенов, Кантов, Бебелей, Марксов вместо ковыляющей походки сиротливых калик, заплутавшихся в пространстве.
1908