Меня встретила З. Н. Гиппиус возгласом:
-- Здравствуйте!
-- Ну и выбрали день для приезда!
И протянула свою надушенную ручку с подушек кушетки, где раскуривая душеные папироски, лежащие перед нею на столике в лакированной красной коробочке рядом с мячиком пульверизатора, -- она проводила безвыходно дни свои с трех часов (к трем вставала она) до трех ночи; она была в белом своем балахоне, собравшись с ногами комочком на мягкой кушетке, откуда, змеино вытягивая осиную талию, оглядывала присутствующих в лорнет; поражали великолепные золотокрасные волосы, которые распускать так любила она перед всеми, которые падали ей до колен, закрывая ей плечи, бока и худейшую талию, -- и поражала лазурно-зеленоватыми искрами великолепнейших глаз, столь огромных порою, что вместо лица, щек и носа виднелись лишь глаза, драгоценные камни, до ужаса контрастируя с красными, очень большими губами, какими-то орхидейными; и на шее ее неизменно висел черный крест, вывисая из четок; пикантное сочетание креста и лорнетки, гностических символов и небрежного притиранья к ладони притертою пробкою капельки туберозы-лубэн (ею душилась она), -- сочетание это ей шло; создавался стиль пряности, неуловимейшей оранжерейной изысканной атмосферы среди этих красно-кирпичных, горячих и душащих стен, кресел, ковриков, озаряемых вспышками раскаленных угляшек камина, трепещущих на щеках ее; и -- на лицах присутствующих; и Д. С. Мережковский, то показывающийся меж собравшихся, то исчезающий в свой кабинет, -- не нарушал впечатления "атмосферы"; ее он подчеркивал: маленький, щупленький, как былиночка (сквознячок пробежит -- унесет его) поражал он особою матовостью белого, зеленоватого иконописного лика, провалами щек, отененных огромнейшим носом и скулами, от которых сейчас же, стремительно вырывалась растительность; строгие, выпуклые, водянистые очи, прилизанные волосики лобика рисовали в нем постника, а темно-красные, чувственно вспухшие губы, посасывающие дорогую сигару, коричневый пиджачок, темно-синий, прекрасно повязанный галстух и ручки белейшие, протонченные (как у девочки), создавали опять-таки впечатление оранжереи, теплицы; оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший моле ленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар, -- вот облик Д. С. того времени.
-- А, Борис Николаевич, -- подал он мне свою хилую ручку, которую (мне -- показалось) легко оторвать.
Разговор перешел на события; и Д. С. постарался меня замешать и разговор; разумеется, -- разговор гнел о бывшем расстреле рабочих, но он -- перекидывался; линия разговора ломалась: от начавшейся "революции" к оранжерейному очередному вопросу литературного быта изысканного небольшого кружка, сгруппированного вокруг Мережковских, где собрался в этот день небольшой крут людей; это, кажется, был день воскресный; по воскресеньям (с 5 до 7-ми) собирались здесь к "чаю"; меня поразило, что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство; у Мережковских, конечно же, говорили о только что бывшем, но говорили с "подходом" к событиям; и "подход" доминировал; высказывалось "мнение"; и -- протягивались два пальца к бисквитику; передавалася хрупкая чашечка хрупкими пальчиками З. Н.; и -- к чашечке прикасались "осторожно", умело; и точно же так -- осторожно, умело высказывалось мнение "литератора" о событиях; я не помню, всех бывших гостей; может быть, был Нувель163; если был, то, конечно же, -- это он прикасался с такой осторожностью к чашечке; говорилось, что Дягилева164, ехавшего где-то в цилиндре, рабочие высадили из кареты; был Минский, приехавший, кажется, с Васильевского Острова; был Смирнов165, бледнолицый новопутеец -- философ в прекрасно сидящем студенческом сюртуке, самоуверенный Красников-Штамм и, как кажется, Лундберг (а, может быть, через неделю мы встретились) -- Лундберг, страдающий в эти дни расширением сосудов, и ставящий З. Н. Гиппиус возраженье-вопрос:
-- Как быть с хаосом?
З. Н. Гиппиус изумрудила комнату взором, летала лорнетка ее, Д. С, на минутку присевший, отсутствующий и не слушающий ушами (а -- порами, как выражалась З. Н. о нем), вдруг раздвигал свои губы, показывал белые зубы и, ударяя рукою себя по коленке, совсем неожиданно для такого росточка и грудки "вырыкивал" оглушительно-громкий период; и, выпучив глаза, умолкал.
В первый день пребывания нашего с ним в Петербурге мне бросилось явно в глаза, что он вовсе не слышит того, что ему говорят.
Так, войдя неожиданно в комнату и застав меня спорящим со Смирновым на философскую тему, он нас прервал и сказал назидательно, представляя меня окружающим:
-- "Дело в том, что Борис Николаевич -- мистик, религиозно переживающий мысль, а Смирнов -- чистый логик; друг друга они никогда не поймут; тут различие -- непереступаемо: бездна!"
Он сказал это так невпопад, что З. Н. ему крикнула:
-- "Димитрий, -- да не туда же ты!"
Но Д. С., поморгавши в пространство огромными, выпученными глазами, -- уже повернулся: ушел в кабинет.
Дело в том, что я, именно в данном споре с новопутейцем Смирновым на мешанину метафизической мистики отвечал очень трезвыми кантианскими возражениями; в данном случае, -- логиком я был; Смирнов же был мистиком. Но Мережковский, a priori все порешивший, -- напутал; он -- путал всегда, он -- не слышал, не слушал: физиологически впитывал атмосферу происходящего, лишь извне полируя ее схематизмом своим; да, он слушал не ухом, -- а -- "порами тела".
Остался обедать у Мережковских; мы после обеда отправились к Философову (жил он у матери); от Философова все мы попали на заседание представителей интеллигенции, в "Вольно-Экономическое Общество" 166, в кучи народа, в растерянную толкотню вокруг стола, за которым какие-то люди не то заседали, не то обсуждали случившееся; здесь молчание перебивалося возгласами, разговорами, переходящими в споры; и оглашались различные сообщения; утверждалось: движение -- не поповское, революционное; призывалось:
-- Вооружимся!
Недоумение перед размахом событий написано было на лицах. З. Н., любопытно взобравшись на стул, перегнулась над головами в своем перетянутом черном платье, шуршащем атласами; и, улыбаясь, лорнировала собрание; я рядом с нею взобрался на стул; мы обменивались восклицаниями; чопорно к нам подошел гувернерствующий Философов и тоном, усвоенным им в обращении с Мережковскими, вывозимыми им в большой свет "настоящей общественности", -- заявил: неприлично, ввиду национального траура, нам улыбаться; здесь -- место почтенное; здесь -- собираются не какие-нибудь декаденты, не снобы; боялся, наверное, он "кондачков", происходящих повсюду, где сталкивались "декаденты" с "общественниками"; к моему изумлению З. Н. -- сконфузилась; и -- смолчала, а я... я -- обиделся не на шутку (потом объяснились с Д. В. Философовым мы); в то время какой-то субъект, после только что принятой резолюции -- вооружаться, провозгласил на весь зал:
-- Прошу химиков выйти со мною в отдельную комнату!
И я подумал:
-- Да как же так можно -- открыто, при сыщиках.
Оглядываюсь -- З. Н. Гиппиус нет, Мережковского нет (делегировали его закрывать в знак протеста Мариинский Театр), а -- стоит Арабажин167, мой родственник:
-- Ты как попал сюда?
Стал уговаривать он, чтобы я у него ночевал. Говорили:
-- Смотрите, вот -- Горький.
С ним был взбудораженный, бритый и бледный субъект, на которого не обратил я внимания; хрипло кричал он откуда-то сверху (как будто бы с хор), призывая к оружию. Мне рассказали потом: это -- был сам Гапон168, переодетый и привезенный сюда Алексеем Максимовичем. Потерялся в шумихе я вовсе; исчез Арабажин.
И вот -- я на темных, морозных проспектах; кругом -- ни души; полицейские скрылись; выныривали подозрительно озирающие друг друга фигурочки; изредка открывалось в морозы трескучее пламя кровавых костров, у которых серели озябшие и балдеющие солдаты, похлопывающие себя рукавицами и потопатывающие ногами на месте; виднелися козлы из сложенных ружей; в ночных переулках хрустела тяжелая поступь патрулей.
Едва я добрался до белого бока Казармы; ворота -- захлопнуты, а у ворот -- часовые: не пропускают меня, хотя я объясняю, что некуда больше деваться, что только сегодня сюда я приехал.
-- Пройдет господин офицер: он -- рассудит.
И я затоптался на месте, не зная, что делать; вдруг вижу -- взволнованный толстячок-офицер, с подбородком двойным, рыжеусый, вразвалку бежит с револьвером в руках; и за ним два солдата; ему объясняю свое положение я; он обмерил меня недоверчивым взглядом; и -- выпалил (мне показалось испуганно):
-- Казармы пусты!..
-- На Казармы, по слухам, рабочие двинулись.
-- Предупреждаю: вы подвергнетесь неприятностям, связанным с долгой осадою...
Но я предпочел неприятности "долгой осады" топтанию перед дверью Казармы; и -- меня пропустили; впоследствии мне сообщили, что кроме семейств офицерских, шести инвалидов, патруля, Короткого, подполковника (толстенького офицера, со мной говорившего), не было здесь никого. Долго я не ложился в пустой офицерской квартире; события дня волновали меня.
На другое уж утро рассказываю я Блоку о виденном накануне, о Мережковском, о "Вольно-Экономическом Обществе", о разговоре перед воротами; и А. А. -- улыбается:
-- Это с тобой повстречался Короткий, такой офицер есть; он -- трус; вчера вечером он обегал офицерш, поднимай переполохи и угрожая осадой...
Этот самый Короткий впоследствии появился в Москве в роли, кажется, полицмейстера; и -- оставил сквернейшую память.
Советовался с А. А., как мне быть? Надо мне переехать: воспользоваться гостеприимством знакомого офицера, настроенного реакционно, естественно, я не хочу; и А. А. согласился со мною; и мы разговаривали об офицере, который (бедняга!) страдал одной маленькой слабостью (кажется -- даже наследственной): он -- "привирал".
-- Знаешь ли, -- тихо отрубливал Блок, по обычаю не смеясь, а потаптываясь на месте ногами, -- он всем нам рассказывал об имении, собственном, где у него вырастают в теплице весь год ананасы... А вот что-то не верят... Не очень-то...
Я был должен сказать, что имения никакого и не было; или, вернее: имение было -- не офицера; он в нем лишь гостил; это было "под Клином" (в имении В. И. Танеева169); вырос я там. Когда я это все рассказал, то А. А. с той же самой серьезною юмористической деловитостью высказал:
-- Понимаю я, почему он стал с Любою нас избегать... Он узнал, что мы дружны с тобой. Он -- стыдится нас: думает, что история с ананасами обнаружилась...
В тот день познакомился с милым я Францем Феликсовичем, который тихонько выслушивал все разговоры, явившие я к завтраку, от какого-то пункта, где должен стоять был с отрядом, -- который выслушивал молча историю с ананасами и мои впечатления о настроении улиц, поглядывал грустными взглядами; разговор все вертелся вокруг происшествий; и раздавались слова, очень прямо клеймящие подлых расстрелыциков: тут Франц Феликсович опускал длинный нос, точно дятел, в тарелку; мне было неловко; старался быть сдержанней я; но А. А., как нарочно, с приходом тишайшего Франца Феликсовича говорил все решительней; мне казалося: тоном старался его -- подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства, не обращая внимания на Ф. Ф., будто не было вовсе его, -- будто мы не сидели в Казармах; как-никак, Франц Феликсович, защищавший какой-то там мост170, мог быть вынужденным остановить грубой силой толпы (к великому облегчению Александры Андреевны, этого не произошло); но я думаю, что Ф. Ф. не отдал бы приказа стрелять, предпочтя, вероятно, арест; с каким видом вернулся бы он в этот дом, так решительно, революционно настроенный; да и сам он с презрением относился к "солдатчине"; тем не менее: факт стоянья Ф. Ф. у какого-то моста с отрядом все время нервил А. А.; крепко, несдержанно он выражался, бросая салфетку; и -- чувствовалась беспощадность к Ф. Ф.
Я заметил в А. А. этот тон беспощадности по отношению к отчиму и в других проявлениях; мне показалось: его недолюбливал он; и -- без всякого основанья, как кажется; раз он сказал:
-- Франц Феликсович, Боря, -- не любит меня.
-- Таки очень... -- прибавил с улыбкой он.
Но этого -- я не видел, не чувствовал даже; наоборот: постоянно я видел уступчивость, предупредительность, мягкость, хотя Александра Андреевна поговаривала, что Ф. Ф. очень вспыльчив.
-- Он может кричать -- очень страшно! Но был он отходчив {Ф. Ф. Кублицкий-Пиоттух командовал впоследствии на войне дивизией; он скончался, кажется, в 1918 году.}.
Я думаю, что отчужденность меж отчимом и его неприемлющим пасынком -- отчужденность кругов, воспитанья, привычек; А. А. был профессорского, литературного крута; а Ф. Ф. -- был военный, "служака"; и он, понимая свое положение в доме, -- во всем уступал и не вмешивался ни во что.