Помню: выехал я из Москвы вместе с матерью: мать отправлялась к подруге своей; в атмосфере тревожащих слухов мы тронулись в путь; из отрывочных, нервных газетных известий нельзя было точно понять, что творилось: лавиной росла забастовка; впервые теперь появились не всем нам понятные вести о роли Гапона157.
Кто он?
Мы приехали в день -- знаменательный ныне: то было девятое января, ничего не сказавшее в поезде нам; мы разъехались с матерью в разные стороны: к Е. И. Че-вой158 -- она; по направлению к Гренадерским Казармам, на Петербургскую Сторону -- я, к пригласившему офицеру159, любезно отдавшему мне помещенье; в той самой казарме жил Блок; мои знакомый служил под начальством у отчима Блока, Кублицкого-Пиоттуха, батальонного командира.
Меня поразил взбаламученный вид Петербурга; еще в парикмахерской бривший меня парикмахер решительно мне заявил:
-- Так нельзя больше жить!
-- Вот сегодня рабочие отправляются к Государю, который их примет! Спросил:
-- Примет ли?
-- Как же иначе: примет! Пора прекратить эксплуатацию: а пойдут они мирно, с иконами. Все мы пойдем! Как не примет? Всех примет!
И тоже гудело вокруг на перроне вокзала:
-- С иконами!
-- Примет!..
-- Не примет!..
-- Умрем, а не будем так жить!..
То же самое глухо, взволнованно чмокал губами извозчик, ко мне повернувши сизеющий нос:
-- Как же, барин!
-- Рабочие, стало быть, правы.
На улицах оживленно сроились немногие, напряженные черные кучки размахивающих руками людей; в нервных жестах стояло:
-- Пойдут!
-- Не пойдут,
-- Уже пошли...
-- Примет!
Перебегающие мальчишки перебегали не так, как всегда, -- с дерзким присвистом; в темно-малиновый контур студеного солнца струились, синея, дымки; и дымки -- столбенели, висели; они поднимались от кухонь солдатских, походных, поскрипывающих здесь и там; пехотинцы топтались у дома; а где-то, с забора, где кучка стояла, -- несло:
-- Да!
-- Пошли уж: с иконами!
-- Неужели же будут стрелять: по иконам!
-- Не будут...
А у Литейного моста решительно топотала ногами на месте готовая рота походных солдат, в башлыках, с покрасневшими, хмурыми лицами; два офицерика переговаривались и окидывали проходящих растерянными улыбками, точно хотящими доказать:
-- Это -- так себе...
-- Ничего...
-- Просто тут мы стоим...
-- Постоим, и -- уйдем.
Переехавши мост, я поехал по Набережной: вот -- казармы, у Набережной; и от Набережной широко заширели просторы промерзшей воды; бросишь взгляд -- станет сыро.
Заехав на чистый, просторный, казарменный двор, отыскал без труда я квартиру знакомого офицера; звоню: открывает денщик, заявляет, что "их благородия" -- нет; они нынче с отрядом -- у газового, у завода: по случаю забастовки; и -- всего прочего; мне -- приготовлена комната.
Прихожу умываться; денщик -- за мной следом:
-- Казармы-то...
-- Пусты...
-- Полк выведен...
-- Защищают мосты...
Я подумал, что мой офицер точно так же стоит перед хмурою ротой топочущих в снеге, башлыками закрытых солдат; и закуривает с таким видом, как будто он хочет сказать:
-- Ничего, ничего...
-- Постоим, и -- уйдем...
Я подумал: неловко же пользоваться гостеприимством хозяина, вышедшего на рабочих (рабочим сочувствовал я). Кто тогда не сочувствовал им? Размышлять было некогда; отказаться от комнаты без объяснения с хозяином
-- как-то неловко; да, и притом:
-- Постоят, и -- уйдут...
-- Ничего...
-- Не стрелять же они собираются? Как мы наивны все были в то утро!
Оправившись, поспешил я к А. А.; в этом корпусе обитали, как кажется, все офицерские семьи; все двери квартир выходили в огромнейший каменный коридор, пересекающий корпус; квартира Куб липкого выходила туда же; на двери, обитой, как помнится войлоком (серым) блистала доска: "Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух". И тут я -- позвонился; открыл мне денщик (мы потом с ним дружили, обменивались чаями и понимающими улыбками: "Дома-с, пожалуйте!"); я очутился в просторной, чистейшей передней с высокими потолками пред желтыми вешалками.
-- Пожалуйте.
-- Завтракают.
Дверь распахнулась: и просветлел кусок комнаты с окнами, открывающими широкий и сирый простор; перерезая кусок белой комнаты, там показалась знакомая голова, с волосами рыжеющими, сквозящими заоконным простором; то был А. А. Блок -- в фантастической, очень шедшей, уютной рубашке из черной, свисающей шерсти, без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, которую не закрывал мягкий, белый, широкий воротничок; А. А. был в нем без галстука (á-la Байрон). Конечно же: Любови Дмитриевне принадлежала идея рубашки, потом появившейся на Ауслендере161, на Вячеславе Иванове, перенявших фасон тот; лицо закрывали глубокие тени передней; и все же: оно -- показалось мне бледным, а сам А. А. мне показался, конечно же, перерисованным со старинных портретов.
Первый вопрос, им мне брошенный:
-- Что?
-- Ну?
И я -- понял в чем дело:
-- Да говорят, что пошли...
Торопливо, взволнованно встретились мы, обменявшись быстро приветствиями; золотая головка Л. Д. в зеленовато-розовом широчайшем капоте стояла в дверях:
-- Вот и Боря.
-- Борис Николаич, -- повернулась Л. Д., отвечая кому-то, с салфеткой в руке... -- а мы завтракаем.
-- Ну что?
И меня повели через белую комнату, с окнами, за которыми сиротливо ширели пространства оледенелой воды; у подоконников поднимались, как помнится, листья растения, поливаемого Александрой Андреевной; узнал ту же все чистоту бледно-желтых паркетов, сопровождавшую Александру Андреевну повсюду; мне бросилась мебель, зеленая, старых фасонов, не подавлявшая, но расставленная приветливо, с пониманием; вкус был во всем; здесь стояла рояль; и -- стояли блестящие, невысокие шканчики (кажется, красного дерева), показуя переплетенные томики из-под ясного чистопротертого стекольного глянца; тут дверь -- открывала столовую, комнату меньших размеров, оклеенную оранжевыми, согревавшими мягко обоями, со столом посреди, на котором накрыт был, как помнится, завтрак; приподнялась мне навстречу, всегда трепыхавшаяся, точно серая птичка, мать Блока в своей красной тальмочке (нет, в самом деле, не фантазирую я -- эту красную тальмочку, помню, действительно помню!); а Марья Андреевна подкидывала, подмаргивала за нею:
-- Ну что?
-- Да -- пошли...
-- Говорят, что стреляли.
-- Ах, ужас что!
И Александра Андреевна рукой отмахнулась, качнувшися талией (жест ее); носик, острясь, розовел на меня; разговора и не было, а -- возгласы, предположения, беспокойства; все центры сознанья сместились туда, в один центр: на Дворцовую Площадь; чрез каждые десять минут приходили из кухни известия, что -- стреляют, стреляли; и -- кучи убитых. И Александра Андреевна хваталась за сердце (больное):
-- Поймите же, Боря, что он -- ненавидит все это...
-- А должен стоять там...
-- Присяга...
Я Франца Феликсовича в это время не знал: он, всегда такой тихий и добрый, всегда благородный, являлся со службы, вступая в пространство оранжево-розовой комнаты с видом, который мог значить одно:
-- Я же знаю, что тут вы беседуете о материях деликатных: нет-нет, не помешаю, -- пожалуйста, не обращайте внимания.
И тщедушной фигуркою, в невоенно сидящем военном мундире, склонив над тарелкою нос, как у дятла, пощипывал узенькую бородку и ясно поглядывал черными кроткими глазками (чуть -- себе на уме!): ну, кого мог убить он? Волнение Александры Андреевны за мужа я понял позднее лишь.
Но А. А. в этот день волновался другим: значит был факт расстрела. Я никогда не видел его в таком виде; он быстро вставал; и -- расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна162 (лазурное, светлое -- в темно-зеленом); покуривая, на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно -- он -- развивал неукротимость какую-то; а за чаем узнали: расстрелы, действительно, были.
С собой из Москвы привез целые ворохи разнообразнейших впечатлений о том, что меня волновало, с чем ехал я к Блокам; но -- говорить ни о чем не могли мы; события заслонили слова.
Мы -- простились; и я поспешил к Мережковским.