Между Казармами и маесивнейшим домом Мурузи я чувствовал в раздвоеньи себя; я был вовсе разорван во время тревожного петербургского пребывания; у Мережковских проплющивали общественностью; самого Мережковского этой общественностью методично проплющивал Струве212; и создавалась атмосфера "кадетской религиозной общественности" до возникновения самой партии; из тяжелой, из пряной общественной атмосферы я вырывался стремительно -- к Блокам, "домой"; в тишину безглагольного, комфортабельного покуривания, отдохновительнейших улыбок, вещающих "ни о чем", потому что:
-- Ах, знаю!..
-- Все знаю...
-- Не объясняй...
Развалясь в мягком кресле, откинувшись головой в тень спинки и закрывая глаза, хорошо было думать и хорошо сознавать, что твое настроение здесь блюдется: ничто не спугнет его; что с дивана не бросится зычно рыкающий глас привскочившего, перепутанного идеей Д. С.; не поднимется суетливая беготня черных туфель с "помпонами":
-- Или мы, иль -- никто...
("Мы" -- конечно же, не помпоны: Д. С. Мережковский, Д. В. Философов, А. В. Карташев и З. Н.)
-- Что ж?
-- Вы с нами или вы -- с ними?
А. А. не оглушал никого: не рыкал, не взывал, не глаголил:
-- Вы с нами или же с "ними"?
Закинувши голову в мягкое кресло и созерцая большими глазами пространство над ним, размыкал свои губы; струя голубая дымков наполняла пространство причудливым облачком; и -- в дупле отдавалось:
-- Знаю, все знаю...
-- Ты с нами...
-- Не нужно речей...
В фантастической, очень идущей рубашке из черной свисающей шерсти, без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, -- мне кажется Байроном он, перерисованным со старых портретов.
Всепонимающим взглядом посмотрит, привстанет, ко мне подойдет, взяв за локоть:
-- Пойдем...
-- Я тебе покажу переулки...
И мы -- одеваемся; мы выходим на улицу; А. А. водит меня по каким-то кривым переулкам, показывает, что он видит; направо -- забор, впереди -- полоса огневая заката: и --
Край неба распорот,
Переулки горят113.
Переулки, которыми водил меня Блок, я позднее узнал; я их встретил в "Нечаянной радости"; и даль переулочную, и -- крендель булочной; то переулки, избороздившие петербургскую сторону; помню: закатный свершается час; небо -- красное над забором, который от этого кажется четким и черным; а впереди -- край Невы; А. А., стройный, высокий и розовый от зари, в нестуденческой шубе, в прекраснейшей, меховой своей шапке, чуть щурясь, рассматривает подробности быта: согнувшихся этих людей (они тащат кули), двух ворон; и я вижу: не ускользает ничто от внимательных взоров его; он окидывал очень-очень внимательным взором: двух галок, рабочих с кулями, закат и меня; да -- вот слово, которое характеризует его: очень-очень внимательный взгляд, но не пристальный; в пристальном взоре внимания нет; не морален взор, пристально устремленный; З. Н. -- та, бывало, приставит лорнетку к глазам, и -- осматривает: не внимательным, пристальным, колючим взором, впиваясь не в целое -- в черточку; Мережковский глядит невнимательно перед собою, не пристально; а то -- ширит стеклянные очи, то -- начинает поглядывать. Александр Александрович все оглядывал очень-очень внимательным взором; он, да, -- видел целое, а не черточки целого, как З. Н. В этом взоре -- участие, не любопытство, а со-участие с тем, к чему он обращался; бывало, все-все он заметит; не раз вспоминал удивление доброго В. Ф. Марконета, которого Блок победил своим милым, внимательным взором, обласкивающим окружающее. Мы, бывало, не раз останавливались в переулке, разглядывая происходящее; и А. А. говорил:
-- Знаешь, здесь -- как-то так...
-- Очень грустно...
-- Совсем захудалая жизнь...
-- Мережковские этого вот не знают...
А это стояло крутом: и охватывала жизнь бедноты.
-- Что вы делали с Блоком?
-- Гуляли...
-- Ну, что же?
-- Да что ж более?
-- Как -- и молчали?..
-- Смотрели -- на переулки, заборы; на то, как "край неба распорот..."
-- Удивительная аполитичность у вас: да, мы, вот, -- обсуждаем, а вы вот -- гуляете...
Помню: А. А. приведет от прогулки (замерзнем мы оба); подталкивая под локоть, усадит в спокойное, мягкое кресло, неторопливо усядется рядом в такое же кресло, неторопливо возьмет преогромную, круглую деревянную папиросницу, передо мной возникающего гада -- на столе у него; и -- протянет ее; раз он ею совсем машинально взмахнул на меня, мне рассказывая о чем-то, и я тут невольно откинулся; он -- рассмеялся:
-- Ты -- что?
-- А ты что?
-- Почему ты смеешься?
-- А почему ты откинулся?
-- Так... Мне казалось...
-- А мне показалось, что тебе кажется, будто бы я собираюсь тебе предложить эти все папиросы зараз, чтобы вставить в твой рот папиросницу.
(Папиросница же была преогромных размеров.) А. А. любил "дикости". Мы замолчали. Молчание -- длилось: в молчании вспоминалося странное, дикое:
-- Почему эти глупые мелочи, жесты, врываясь в нить мысли, порой создают карикатурные ассоциации; знаешь что: одного очень-очень известного литератора впопыхах неуместной услуги однажды я вдруг схватил за нос -- нечаянно, неожиданно вовсе: перепугался, что оскорбил ненамеренно нос литератора; всё старался себе самому показать, что -- бывшее действие есть иллюзия и что схватывание за почтеннейший нос не имело здесь места.
-- А вероятно, чем более ты это думал, тем более думалось: а схватил-таки, -- улыбнулся А. А. И опять отдавалось мне:
-- И не надо рассказывать!
-- Знаю: всё знаю...
В перекидных разговорах, в молчании этом, сменяющем их, в безответственных ходах мыслей, в медитативности нашего сиденья, -- отдохновение приходило мне.
Было что-то в А. А. столь пленительное и уютное, что часами хотелось сидеть с ним: в лукавой улыбке, в усталых глазах (я впервые заметил усталость в глазах у него -- в Петербурге), в немом разговоре, перерываемом затяжкою папиросы, -- мне чудилось приглашение к отдыху.
-- Что? Бедный друг -- измотался, измучился...
-- Верно, украдкой удрал.
-- Не объясняй мне: всё -- знаю...
-- Вернешься и -- будет тебе нагоняй: и Д. В. Философов прочтет тебе снова нотацию -- за отлучку, за то, что опять "завиваешься" в пустоте!
-- Нынче вечером верно в присутствии "Таты", "Ноты", "Антона" поставят вопрос "они": что делать с "Борей"?
И я -- улыбаясь в ответ на улыбку, приоткрывавшую мне, что он -- "знает, все знает": до разговора о нем; так незлобивые смешки меж затяжек сопровождали медлительно тему нашей беседы "о Мережковских"; и я должен отметить: в ней было столь много любви-понимания к Мережковскому, как к хорошему человеку, которого он понимал и любил, "несмотря ни на что", -- несмотря на идеи, невольно я был откровеннее с ним, чем хотелось бы быть, часто давая З. Н. повод к ставимым мне обвинениям:
-- Да, да, да!
-- Вы, наверное, -- предаете нас Блоку.
Но я не путался; я -- знал: Мережковские так любили все громкое: "Или -- мы, иль -- никто ", "или с нами, иль -- против ", "иль жертвуете себя нам, иль -- вы предаете нас". "Предавать" не хотел, но и жертвовать своей жизнью для ходкого фельетона Д. С. -- не хотел; выходило, что я -- "предавал". Мережковские не хотели понять, что с А. А. нас связали уже: переписка, московские дни и ярчайшие переживания Шахматова; самый "стиль" отношения моего к А. А. Блоку слагался в таком направлении, что и не было перегородок меж нами; невольно, поэтому, я делился с ним искренним впечатлением своим о Д. С. и З. Н., начинавших влиять на конкретные частности моего идейного быта; он молча выслушивал, обнимая внимательным, всепонимающим взглядом, тем более что "людей" в Мережковских он и любил, и ценил; в них претила ему риторичность, ходульность, невольная поза, соединенная с ригоризмом, абстрактностью, категорической косностью.
Более всего А. А. понимал З. Н. Гиппиус: понимал -- в утонченнейших ее чувствах и мыслях. З. Н. -- замечательный человек, величайшее марево в жизни ее -- подчинение идеям Д. С.; Д. С. часто казался вампиром, паразитирующим на идеях З. Н. Вероятно: огромные томы его никогда не возникли бы, если бы не З. Н.: самопожертвенно отдавала себя им она; проводила дни, ночи в беседах, которые приготовляли для Д. С. благодарную пашню; на ней мог он сеять: разбрасывать горсти идей в разрыхленные души; З. Н. разрыхляла целины; он -- сеял, выпучивая очень-очень большие глаза, очень-очень холодные, стекловидные, напоминающие мир минералов, разгуливал, очень какой-то такой (что ли зябкий и щупленький): в туфлях с помпонами. Я пригляделся к Д. С.,: "атмосфера", которую чуяли все, -- была, в сущности, "мережковское" рабочее поле: собратья по Духу стремительно превращались в сем поле в рабочих, закабаленных "взаимностью"; а интереса к самостоятельному труду членов общины не было, потому что творческой плодотворной работы ведь не было тоже. Д. В. Философов газетными фельетонами силился, встав у двери общественной жизни, ту дверь растворить Мережковскому, долженствующему: войти, победить большой свет; а З. Н. -- сколько-сколько работ было ею загублено -- для облегчения Мережковскому быть учителем жизни; она отдувалась за все; деловые сношенья, беседы с людьми и активнейшую пропаганду "сознанья Мережковского" ведь брала на себя она, чтоб Д. С. мог в роскошных уютах просторного кабинета систематически выжимать из себя по отмеренной порции текста романа, который в то время писал он214; А. В. Карташев не писал ничего от того, что его -- "теребили"; он был в "попыхах"; "попыхи" -- очередная возникшая ссора с З. Н. иль с Д. С.; и потом: очередное возникшее примирение с ними при помощи "Таты" и "Паты" (не раз
я присутствовал в качестве молчаливого зрителя примирений и ссор, призываемый очень торжественно быть свидетелем увещеваний "Антона", который -- "брыкался "; и, наконец -- "убежал "); вспоминаю: как только меня обнимала густейшая "Мережковская" атмосфера, работа моя пропадала; на очереди стояли -- "Симфония" 215;, "Пепел" иль "Символизм"; к рукописи, бывало, -- не мог прикоснуться; сегодня был должен писать по заказу З. Н. гимн для пьесы ее иль стихи "Красных маков" {Этот гимн к пьесе Мережковских был написан мною по просьбе З. Н. в Париже216.}, а завтра уже поручалось: статьей нападать, призывался присутствовать при объяснении "забунтовавшего" А. В.; помню, что к личным трудам Мережковские относились с отчаянным равнодушием; восхищались моею посредственной статьей о Бердяеве; а "Символизма" и "Петербурга", я бьюсь об заклад, -- не прочли; был им нужен лишь бойкий, стрекочущий перьями фельетонист, помогающий Философову открывать двери "Дмитрию", Я, писатель, художник, для них безразличен был: нужен был лишний работник рабочего поля (вынашиватель совместной идеи), с которого Мережковский снимает плоды в своих грузных томах; да, тома Мережковского -- принадлежат -- не ему: принадлежат они и З. Н., и Д. В., и другим обиходным "работникам", вспахивающим идеи Д. С.; им торжественно он говорит: "Да, мы -- ваши, вы -- наши"; "работники" подают материалы, а Д. С., преобильно снабженный сырьем, из сырья по шаблонам своим выпекает какие угодно хлеба, приизюмит, присахарит: тесто же остается непропеченным и вязким (уже написал: о Толстом, о Достоевском, о Гоголе217, Тютчеве218, Лермонтове219, Леониде Андрееве220 -- может теперь закатить три объемистых тома об... Александре Дюма, Маяковском, или... безвременно опочившей Гуро221: дело вовсе не в имени -- в "выпечке"; "выпечет", коль захочет, и из Гуро).
Я помню с Д. С. мы встреч а лися по утрам, часов в 10, за утренним чаем; З. Н. не вставала (вставала не ранее двух); Т. Н. Гиппиус была в Академии; за столом мы встречались одни; кто не знал Д. С., мог бы подумать:
-- Чего он надулся?
-- За что он так сердится?
Чопорно, сухо, с оттенком брезгливости мне подавал свою ручку Д. С., но я знал, что оттенок брезгливости вовсе ко мне не относится; просто был полон он мыслей; перед работою: от половины одиннадцатого и до двенадцати аккуратно отписывал он свою малую порцию романа "Петр и Алексей"; и потом, что-то тихо посвистывая, надевал меховую он шапку и быстрыми, перебегающими шагами, пересекал коридор, направляясь в переднюю: шел он гулять в Летний сад, оставляя на письменном столе в кабинете открытую рукопись с непросохшим чернилом; мне случалось невольно прочитывать окончание последней, написанной фразы.
В два -- завтракали (чаще всего без З. Н.).
И потом расходились.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мое путешествие из дома Мурузи к Казармам происходило в 2--3 часа (каждый день); просиживал часто у Блоков часов до 6, до 7; очень часто обедал у них.
Запомнилась мне их квартира, естественно, разделенная на половину А. А. и Л. Д. и на прочие комнаты; половина А. А. состояла из кабинета и спальни.
Бывало звонюсь: открывает денщик; коль А. А. и Л. Д. дома нет, -- я вхожу в двери прямо, в гостиную; знаю, что встречу я здесь Александру Андреевну, с которой все более я дружу; тема наших общений самостоятельная, разговоры, напоминающие бывалые, бесконечные мои разговоры с О. М. Соловьевой; у Александры Андреевны тот же пытливый, скептический взгляд, наблюдающий подоснову душевных движений; она как бы мне говорит своим видом:
-- Ну, да, -- хорошо: утверждаете свет... Покажите мне вашу тайную лабораторию света.
За "скепсисом" у Александры Андреевны -- огромная вера, надежда на... Главное; недоверие, настороженность -- всегда; она первая явственно угадала, что стиль утверждений моих предполагает "катастрофу", "взрыв"; и не раз говорила:
-- Вы, в сущности, не оставляете камня на камне: вы все разрушаете; ваше "да" -- но мне кажется, будто нет его вовсе...
Тут я отвечал ей, что "дух" -- не душа, что он -- дышит, где хочет; и его не покажешь руками, не схватишь душою; и разговоры о том, погибать ли душевности в Духе, -- всегда повторялись меж нами; Александра Андреевна меня поняла лучше прочих в непримиримейшем устремленье к бунтарству, к протесту; казалось. Ал. Андр. влечется ко мне, но -- боится меня; она явно тревожилась за судьбу "коллектива", учуяв его распадение в будущем; и боялась стремительности моих жестов, боялась фанатичности С. М, Соловьева, которого я перед ней защищал.
Очень много рассказывала она про А. А., про его невеселое детство; рассказывала про отца А. А.222; он казался ей темным (он был в это время профессором Варшавского университета); рассказывала о приездах "отца" в Петербург, о свиданьях с ним Блока, о том, как всегда тяжелили А. А. эти встречи с отцом, увлекавшим А. А. за собой но ночным ресторанам (отец А. А, силился поколебать веру в мистику своего просветленного сына); и явствовало: очень много раздвоенных чувств отложилось в душе у А. А. от общений с отцом. Александра Андреевна порой останавливалась на людях, которыми интересовался А. А.; много слышал я в этих беседах о некоем Ианченко223, -- музыканте, который всегда импонировал Блоку; А. А. порой влекся к нему; этот Панченко, по словам Александры Андреевны, был умницей, замечательным человеком, но темным насквозь. От А. А. я не раз в это время сам слышал:
-- А знаешь ли, -- Панченко думает..,
-- Панченко так говорит...
Когда же пытался я больше расспрашивать, то лицо у А. А. становилось серьезным; и он озабоченно, с уважением в голосе, смешанным с удивлением, говорил:
-- А знаешь, он -- темный...
Более ничего я не мог из А. А. тут извлечь. И потом повторялось мне:
-- Панченко -- думает...
-- Панченко!
Панченко, Панченко, что за Панченко? Так думал я с любопытством.
Я раз его встретил у Блоков; то был уже седой человек, худощавый, не очень высокого роста, с французской, седою бородкою, с прямым носом и с бледным лицом; его быстрые, острые взгляды перебегали; окидывал ими он зорко; и -- останавливались с недружелюбием, со скрытой усмешкой на мне; он старался быть светским; сидел за столом и показывал нам пасьянс; тогда не понравились откровенно друг другу; уже Александра Андреевна рассказала мне: Панченко не любил всех друзей А. А. Блока; особенно не любил он Л. Д.
Этот Панченко мне показался фальшивым; сквозь напускной легкомысленный скепсис французского остроумия он пытался пустить пыль в глаза, озадачить особенным пониманием жизни.
Я раз только встретился с ним, он меня оттолкнул.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
При посещении Блоков я чаще всего заставал их. А. А. в эти годы был, собственно говоря, домосед; он меня проводил из передней налево в свой маленький кабинет -- в очень строгую, длинную, однооконную комнату; из той комнаты белая дверь уводила в просторную спальню, откуда показывалась Л. Д. в своем розово-зеленоватом причудливом платье, напоминающем (как и все, что носила дома она) театральное одеяние. Здесь посиживали часто мы часами втроем; иногда разговором была недовольна Л. Д.: быстро вставала, без слов уходила к себе, нас наказывая отсутствием.
Кабинетик А. А. занимали: объемистый письменный стол, полированный, красного дерева; и такого же дерева шкаф, очень мягкий диван (от стола вдоль стены), очень-очень удобное кресло, в котором А. А. неизменно посиживал, под руками имея свою деревянную папиросницу; ею раз напутал он меня; у окна цепенели два кресла и столик; здесь сиживала Л. Д., иль, верней, собиралась в комочек, залезши с ногами на кресло, склонив свою голову в руки, обхватывающие деревянную спинку (любимая поза ее). Я сидел на диване, облокотяся о стол. Так встают предо мною сидения вместе.
Запомнилась статная молодая фигура А. А., уходящая в тени кресла с руками, небрежно положенными на ручки, с откинутою курчавою головою; запомнился взор его, будто растерянно-любопытный; улыбчиво-грустно сидел он, внимательно вглядываясь... во что? Он был в той же черной, уютной рубашке, свисающей складками, не перетянутой поясом, открывающей крепкую, лебединую шею, которую не закрывал широчайший воротничок à la Байрон; казался опять и опять новым Байроном, перерисованным со старых портретов. Его закрывали глубокие тени; а из теней выступали глаза да лицо, побледневшее; не было в нем озаренности; поубавился с прошлого года загар розоватый; круги под глазами казалися глубже; едва уловимые складочки около глаз проступили.
Ведь вот: разговора-то не было: было журчание струй: разговаривал я; и -- пускал ручей слов, разрезавший ландшафты душевного испарения, образовавшего облака, где взвивались причудливо птицы фантазии; мне З. Н. говаривала:
-- О чем же вы там все молчите? Я знаю уж... "где-то, да что-то, да кто-то"... Ах, -- это старо: просто это радение, декаденщина.
Искренне я возмущался в то время обычною характеристикой Блока тогдашними литераторами; из нее подымался какой-то "балдеющий" мистик, оторванный от живой социальности и погруженный в туман беспросветной невнятицы; подлинно:
Блок бежал "болтовни" и кружковской общественности, которая должна была скоро лопнуть в годах русской жизни; но он, поэт страшной годины России, кипел, волновался в те дни; это видел я часто; а его обвиняли в апатии; и да: он из этого кабинетика мог сбежать бы... на баррикаду, а не в редакцию "Вопросов Жизни", куда собирались писатели, где трещал мимиограф Чулкова; Чулков здесь часами вытрескивал совершенно бесцельные резолюции и протесты ненужных общественных групп, уносимых водоворотами жизни, но полагающих, что они-то и сотворяют ее; в эти дни вся Россия кипела; у Мережковских же обсуждалось: какие условия соединения с группою писателей идеалистов приемлемы. Идеалисты теснили новопутейцев; новопутейцы отстаивали себя; и невольно казалось, что от союза Булгакова, Н. А. Бердяева, С. А. Аскольдова с Д. В. Философовым и Мережковским переродится стихия тогда разливавшейся революции.
А. А. чувствовал карикатурность таких устремлений; он волил, воистину, большего, пренебрежительно относясь к "пустяковой" журнальной шумихе; и оттого-то его называли аполитичным, антиобщественным мистиком; иные общественники надменно покашивались на него, как покашивались на него много лет уже спустя "антиобщественные" элементы за яркость "общественных" устремлений, за манифест от лица русской нации -- "Скифов", написанных в брестские дни284 -- в дни, когда Мережковские, давясь злобой на русский народ, провалились в квартире на Сергиевской с "IV-ою Ипостасью"; "Ипостась Божества", о которой кричал Мережковский, -- пришла: Блок встал с кресла -- сказать свою громкую думу всей жизни:
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бот
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской, дикой" ордою...
Тут он стал вдруг внятен: народу, который "общественникам", очень многим, казался невнятицей; тот народ, о котором писали-писали-писали, стучали-стучали словами, -- стал всем невнятицей; "внятица" заскрежетала зубами на русский народ, на Россию, на Блока.
А. А. очень редко в то время показывался в говорильнях, а если показывался, то -- тускнел; перепуганный, побледневший, с недоуменными взорами; полураскрывши свой рот, он сидел и молчал, переживая, наверно, свои строчки:
Все кричали у круглых столов,
Беспокойно меняя место.
Он держался как бы у стенки; таким помню его я в редакции "Вопросов жизни". На громком собрании с "резолюцией ", вытрескиваемой "ремингтонной машинкою", он имел такой вид, точно он собирается убежать; и маститые идеалисты оглядывали его с таким видом, как будто они говорили:
-- Ну где вам, куда вам... Довольствуйтесь тем, что пускаем мы вас на страницы журнала, как... полемический "трюк", чтобы вами показывать кукиши "Миру Божьему" 225, где вас не печатают... Понимать наши споры -- куда вам: вы -- мистик!
А. А., отвечая на взоры, с растерянностью как-то оглядывал сборище:
-- Не для меня... Здесь -- общественники-философы, а я -- мистик...
Мне помнится: быстро он скрылся.
В то время имел он домашний, семейственный вид; он просиживал дома с Л. Д.; иногда отправлялся -- "по делу", в редакцию; никогда не засиживался; уходил на прогулки -- по островам; и простаивал часто у взморья, встречая закаты; он возвращался -- повеселевший и бодрый, играя вскипающей строчкой стихов; от статей того времени не осталось следа; не расскажешь теперь, что такое вытрескивали ремингтоны редакции; а певучие строчки Блока, настоянные на приморском закате, остались России; молчанье его огласилось навеки; а "горлодер" скольких важных вопросов повергся в глубокое, гробовое молчание.
Сам А. А. написал через несколько лет о "горлодерах" тогдашнего времени: "Пока мы рассуждали... о бесконечном прогрессе -- оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми, и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля". И далее: "Когда я заговорил о разрыве между Россией и интеллигенцией, более всего поразил меня удивительный оптимизм большинства возражений: до того удивительный, что приходит в голову, не скрывается ли за ним самый отчаянный пессимизм? Говорил я о смерти, мне отвечали, что болезнь излечима... Я говорил о расколе; мне отвечали, что... нечему раскалываться... Страшно слышать: "Болезнь излечима, болезни нет, мы сами -- все можем". Когда ступишь ногой на муравейник, муравьи начинают немедленно восстановлять разрушенное... Они -- в своей вечной работе... как во сне... В таком же сне -- бабочка, танцующая у пламени свечи... Цвет интеллигенции... пребывает... в вечном... сне, или -- в муравьиной куче. Это -- бесконечное и упорное строительство с пеной у рта, с падениями. Один сорвался -- лезет другой, другой сорвался -- лезет третий. И муравейник растет... И вдруг нога лесного зверя... ступает в самую середину... Отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа. Еще неизвестно, где произошло событие, какое событие. Через день телеграф приносит известие, что уже не существуют Калабрия и Мессина -- двадцать три города, сотни деревень и сотни тысяч людей..."226
Я сознательно привожу эту длинную выписку; она -- в духе тех мыслей, которыми А. А. Блок мне описывал отношение свое к окружающим литературно-общественным спорам, -- кипящему муравейнику, неспособному предотвратить свою гибель от лапы прохожего зверя, иль той мировой катастрофы, которую прозирал он всегда с мировою зарею, о чем гласят строчки стихотворения "Гамаюн". А "мировые вопросы" Д. С. Мережковского ему казались в те дни только бабочкой, затанцевавшей у пламени свечки; он пламя уже видел; он видел, что "бабочка" скоро погибнет; его ж приглашали выслушивать "трепеты бабочкиной пыльцы [облетающей с] крыльев" -- религиозно-философские рефератики, иль "рык" Мережковского -- в туфлях с помпонами; "туфли с помпонами" -- эгоизм, выпирающий из общественных схем: "Или мы (т. е. Зина и Дима и я; а в конце концов -- я, ибо Зина и Дима -- работники, собирающие мне материалы), иль -- никто..." Да, "помпоны" -- хронический субъективизм объективнейших положений Д. С., над которыми со снисходительным добродушием часто пошучивал А. А. Блок у себя в кабинете; порой он взрывался: тогда он писал об осклабленной каменной маске, -- о выражении лица Мережковского, нашедшего парадокс: "А знаешь ли, Зина..?"; А. А. повторял очень часто все то, что потом было сказано им в его ярких статьях "Россия и интеллигенция": "Есть священная формула, так или иначе повторяемая всеми писателями: "Отрекись от себя для себя, но не для России" (Гоголь). "Чтобы быть самим собой, надо отречься от себя" (Ибсен). "Личное самоотречение не есть отречение от личности, а есть отречение лица от своего эгоизма" (Вл. Соловьев). Эту формулу повторяет решительно каждый человек... Эта формула была бы банальной, если бы не была священной... Только тогда, когда эта формула проникнет в плоть и кровь каждого из нас, наступит настоящий "кризис индивидуализма ".
В преодолении "индивидуализма" со стороны всех тогдашних "путей" А. А. чувствовал фальшь; этой фальшью являлась ему откровенная смесь субъективнейших переживаний З. Гиппиус с бедной схоластикой Д. С., размешанной устремленьями "вопросо-жизненников", далеких от жизни и от вопросов, связанных с катастрофой сознания, о которой А. А. говорит: "Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как на фоне зарева..." 227 Религиозно-философские собеседования Мережковских на огненном фоне действительной катастрофы казались А. А. неудачною карикатурою: "Теперь они опять возобновили свою болтовню, но все эти обозленные и образованные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе, их супруги, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы и лоснящиеся от самодовольства попы, знают, что за дверьми стоят нищие духом... А на улице -- ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, их вешают; а в стране -- "реакция", а в России жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти болтуны в лоске исхудали от своих исканий... -- ничего в России бы не убавилось и не прибавилось..." 228
Все эти мысли в Блоке мне были хорошо известны еще тогда -- в 1905 году; и было известно, что на снисходительное поглядывание "сверху вниз" на него в редакции "Вопросов Жизни" он и тогда внутренне отвечал строками своей более поздней статьи: "Что же, просвещайтесь, интеллигенты; не думайте только, что "простой человек" придет говорить с нами о Боге. Мы поглядим на вас и на ваши "серьезные искания"; поглядим да и выплеснем... на вас немножко винной, лирической пены: вытирайте лысины как знаете..." 229
Общественность Блока в то время свершалась не в заседаниях, а -- в прогулках по Петербургской стороне; иногда он захватывал на прогулки меня; мы блуждали по грязненьким переулкам, наполненным к вечеру людом, бредущим от фабрик домой (где-то близко уже от Казарм начинался рабочий район); здесь мелькали измученные проститутки-работницы; здесь из грязных лачуг двухэтажных домов раз дав а ли с я пьяные крики; здесь в ночных кабачках насмотрелся А. А. на суровую правду тогдашней общественной жизни; о ней же он, мистик-поэт, судил резче, правдивей, реальней ходульных общественников, брезгующих такими местами, предпочитающих "прения" с сытыми попиками.
Приговор всей общественности Мережковским сочетался в А. А. с очень тонким вниканием в психологию их как людей очень маленьких, очень запутанных; в их интимном, в неповторимом -- любил; в том смысле он даже с какою-то трогательностью относился к "помпонам" на туфлях Д. С. Мережковского; мы очень часто определяли людей в это время; мне помнится, что А. А. соглашался, смеясь, что будто бы Мережковский -- какой-то "коричневый" и что пахнет корицею от него (в умопостигаемом смысле); действительно: этот цвет сопровождал Мережковского всюду; ходил он в коричневом пиджаке вдоль стены с коричневатого цвета обоями, посасывая коричневую сигару; обложки его толстых книжек -- и те: были часто каких-то кофейно-коричневых и коричнево-желтоватых оттенков (он сам выбирал эти краски, наверное); может быть (не ручаюсь), раскуривал он у себя в кабинете курительными бумажками, распространяющими запах корицы; казалось мне: этот запах есть запах "идейно-общественной" атмосферы квартиры его; вероятней всего это -- запах душистых сигар, перемешанный с духами З. Н. (Тубероза Loubin).
А. А. нежно любил в Мережковских -- интимных субъективистов, неповторяемых, оранжерейных цветов, заболевших "общественностью" и потерявших от этого свою ценность; так редкие пальмы, заболевающие в теплицах, роняют прекрасные листья; и видишь лишь волосатые корни, да выпирающий безлистный торчок; "религиозно-философское общество", движимое Д. С., для А. А. было только "торчком" Мережковского.
-- Ну, а какой же по-твоему "Дима"?
-- Какой?
-- Он, по-моему: темно-лазурный...
В импровизациях веселели мы; импровизировал я; и А. А. меня поправлял; иногда -- присоединялась и Александра Андреевна, которая находила естественным, что я днями просиживаю у Блоков; однажды, взяв за руку, и помаргивая карими своими глазами, она мне сказала:
-- Да как же вам быть-то без нас...
-- Ведь естественно...
-- Вот вы и с нами...
Мне помнится, что отсутствие С. М. Соловьева, досель участвовавшего в наших сидениях, не нарушало гармонии целого; наоборот, без С. М. стало тише, спокойнее, непритязательней вместе; и если мое пребывание в Шахматове извлекло звуки розово-золотых ясных зорь, то сидение в петербургской квартире у Блоков оставило образ: высокого зимнего голубоватого неба в барашках.
-- О чем вы тут пишете? -- вероятно воскликнут иные: пишу я о новой, о истинно новой общественности, слагавшейся из бережного переплетения душ; где даны а, в, с, там дано: ав, вс, ва, ев, авс, асв, сав и т. д. Даны -- бесконечные веера модификаций общения; я пишу о том, "личном " которое чувствует себя в целом; "общественность" без творчества в личных общениях каждого с каждым, "общественность без общения" -- сон! Да, общественность, расцвеченная всеми видами общений друг с другом, -- уже не общественность, а "мистерия":
Глаза -- в глаза: бирюзовеет...
Меж глаз -- меж нас -- "Я" воскрешен.
И вестью первою провеет:
Не я, не ты, но -- мы , но -- Он ...
К этому-то и стремились Мережковские; но "Он" -- не вставал, потому что общественностью без общения отрезали они себя от Него: и оттого-то общественность их изошла фельетонами.
Помнится: в революционные дни Айседора Дункан исполняла 7-ю Симфонию неумирающего Бетховена, и Л. Д. заставила пойти -- на концерт231; эвритмический звук из-за жестов Дункан предо мною впервые проснулся; помню меня поразившее исполнение XX прелюдии {Шопена.}; юная, новая, зареволюционная Россия вставала; в те дни увлекались Дункан (более всех увлекалась Л. Д.); А. А. был всех сдержанней, но и он отдавался соединению музыки с жестом; ворчал В. В. Розанов, которого мы встретили в зале: он, взяв меня под руку, недовольно поплескивал словом:
-- Нет, нет, ни одного движенья как следует!
Тут махнул он рукою.
А. А, чувствовал силу прозора В. В.; порою он с ужасом вглядывался в мир В. В., столь враждебный ему; В, В. Розанов мучил его; он однажды в письме, обращенном ко мне, фантазировал, будто В. В. "потрясая своей рыжеватой бородкою" 232 подбирается ближе и ближе; и -- настигает уже. "Настигающий" Розанов стоял перед А. А. в эпоху, когда мучил Кант; то двойное подстереганье сознания А. А. и Розановым и Кантом происходит в эпоху, когда "Она", "Цельная" начинает уже отходить, подменяясь образами "Астарты", действующими чрез абстракции (Кант) и чрез чувственность (Розанов); цельность -- надломлена; появляются две половинки; полцельности -- логика Канта; и полцельности -- "пол" (тема Розанова). Переживанья такие смущали А. А. уже в 1903 году. Но и в 1905 году он становился настороженным, когда возникал пред ним Розанов.
Он внимательно вслушивался в разговоры о Канте, высказываясь очень редко на темы критической философии, не попадая впросаки, как Д. Мережковский, которого философствование -- сплошные "просаки". Я часто в те дни философствовал; и Л. Д. мне внимала; она в это время была ведь курсисткою-филологичкой и посещала внимательно лекции по философии; так, однажды она мне поставила строгий вопрос: каковы должны были бы быть гносеологические основы "Lapan", ежели бы этот философ культуры действительно появился; и из вопроса естественно вырос ряд лекций моих, импровизированных на квартире у Блоков; А. А. неизменно присутствовал тут и прислушивался ко мне.
Так жил я в те дни в Петербурге -- двойною и сложною жизнью: у Блоков, у Мережковских: ко мне на Литейный частенько захаживал Л. Семенов; и мы отправлялись гулять в Летний Сад. В то время Семенов переживал крутейшую эволюцию от монархизма к революционному максимализму; он вместе с рабочими шел на Дворцовую Площадь, чтобы увидеть, как царь примет их; вместо этого: вместе с толпой он лежал, упав в камни; вокруг же свистели летящие пули; идею самодержавия подстрелила в нем свистнувшая самодержавная пуля; он рассказывал мне, что он где-то увидел великого князя Владимира Александровича233 и инстинктивно схватился за револьвер, чтобы выхватить его из кармана; но вовремя спохватился; но жест был так резок, так ясен, что тревога, испуг передернул великокняжеское лицо.
Мы -- спорили.
В это время совсем неожиданно к Мережковским явились Свенцицкий и Эрн; оба только что приехали из Москвы с проектами обращенья к Синоду от группы церковников, желающих заклеймить синодальное оправданье расстрелов: Д. С. Мережковский, А. В. Карташев и Д. В. Философов впервые тогда познакомились с молодыми людьми (я их знал еще прежде); Волжский восторженно заявлял: появились-де "религиозные радикалы". Собрались мы в Пале-Рояль234 (на Пушкинской) у П. Перцова: обсудить предложение "неистовых москвичей"; кроме себя, Мережковских и Перцова помню на том собрании Философова, Розанова и Териавцева; Розанов и Тернавцев тогда отнеслись невнимательно к предложенью Свенцицкого. Помню: Тернавцев сказал:
-- Ну, что ж, может быть, вы и пророки: идите, прочтите-ка иерархам то, что написали.
Д. В. Философов воскликнул:
-- Как вы, Валентин Александрович, зная наверное, что грозит этим юношам, посылаете их в пасть ко льву?
Но Тернавцев ответил -- полушутливо:
-- Что ж? Если считают себя они вправе судить представителей церкви, они и должны быть готовы на все: Даниил ведь был ввержен в ров львиный, а -- уцелел...235
В. В. Розанов в это время помалкивал, резко блистая дрожащими золотыми очками, подплясывая коленкой на стуле; осведомился он небрежно лишь о происхождеиьи Свенцицкого; а относительно реформационного пыла он выплеснул по адресу синодального строя:
-- Была вот навозная куча... осталась навозная куча: так нечего ее и раскапывать...
И тем не менее: бросилось мне в глаза удивительное перемигиванье его и Тернавцева (Тернавцев же был убежденный церковник); они оба поехали от П. Перцова, обнимайся, -- на извозчике; и понял я, что соединяет их не религия, -- быт и эстетика культа.
В эти же дни мы шли (я, Свенцицкий и Эрн) от Д. С. Мережковского; у Литейного моста Свенцицкий остановился и стал развивать мне впервые возникающую в нем идею о "христианском братстве борьбы"; это братство возникло в Москве. Я шел к Блоку. Свенцицкий пошел машинально со мною, охваченный мыслями о новом братстве; так он попал к Блокам; и всем нам мешал; он сидел, теребя свою бороду; и обдумывал путь к осуществлению братства; А. А. и тогда не понравился он.
Никогда не забуду последний мой день в Петербурге: мы условились, что встретимся в Шахматове; и А. А., и Л. Д. провожали меня на вокзал; когда тронулся поезд, увидел в окно их веселые, ласково мне за кивавшие лица.
Меж тем: в этот час был убит генерал-губернатор Москвы В. К. Сергей Александрович236. Первое известие, узнанное мной в Москве -- на вокзале, газетное описание взрыва в Кремле. И опять, как тогда при известии об убийстве фон-Плеве в часы возвращенья из Шахматова (в 1904 году), мое сердце вдруг вздрогнуло; и почему-то я мысли свои обратил к А. А. Блоку.