Во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д'Оревильи, Э. Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс -- последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры. Это rafinement [утончение (фр.)] возможно было лишь во Франции XIX и XX века, в которой раскрылась упадочная высота, последний предел гиперкультурного латинства, так часто изменявшего католичеству и восстававшего на него, но по плоти и крови неизменно принадлежавшего его духу. Это -- дух чувственной, пластической религиозности, неотрывной от плоти, от исторического и конкретного, от эстетики власти. Латинское католичество являет собой исключительное и небывалое в истории художественное произведение, пластически совершенное и законченное, эстетически властвующее над душами. Эту эстетическую власть совершенной архитектуры Католической церкви с особенной остротой почувствовали последние католики XIX века, упадочники тонкой культуры. Эти отщепенцы, индивидуалисты, ни к чему не приспособленные, жили под магической властью красоты композиции Католической церкви. Вся латинская культура родилась от католического духа, от католического христианства и католического язычества, и путь, на который толкнуло католичество эту культуру, не был путем духовного углубления внутрь, духовной свободы и дерзновения. В этом пути была пластическая прикованность к внешнему миру, ко всему материально-предметному. В недрах латинской культуры всякое духовное и религиозное возрождение принимает форму возврата к католичеству, дух сковывается и нет веры, что дух дышит, где хочет. И все дерзновение возвращающихся католиков направлено на гневное обличение буржуазного мира, отступившего и предавшего древнюю Истину, древнюю Красоту. Дерзновения творческого почина в религиозной жизни нет ни у Барбе д'Оревильи, ни у Элло, ни у Вилье де Лиль-Адана, ни у Гюисманса. Для них духовная жизнь есть католическая жизнь вплоть до принятия Папы и инквизиции. Все революционное и бунтарское в них направлено против буржуазного мира, отступившего от католичества. Все эти люди -- революционеры-реакционеры, раненные буржуазным уродством и неправдой, обращенные назад и пророчествующие о прошлом. Эти люди прожили свою жизнь в бедности и непризнании. В их непримиримом отношении к буржуазному миру был своеобразный героизм, новый героизм эстетов и упадочников. Враждебный Андре Жид в статье о Вилье де Лиль-Адане говорит: "Бодлер, Барбе д'Оревильи, Элло, Блуа, Гюисманс имеют одну общую черту: неблагодарность к жизни и даже ненависть к жизни -- презрение, стыд, ужас, пренебрежение, есть все оттенки, -- род религиозного злопамятства по отношению к жизни. Ирония Вилье к этому сводится" ("Pretextes"). Эта непримиримость и несгибаемость, этот ужас от уродства и неблагородства должен был казаться буржуазному модернисту отрицанием жизни.

Последним и самым значительным явлением в этом течении был Леон Блуа, признавший своими учителями Барбе д'Оревильи и Элло, близкий Вилье де Лиль-Адану и Верлену, родственный Карлейлю. В этом неоцененном и почти неизвестном писателе [На русский не переведена ни одна строчка Л. Блуа. Все приводимые отрывки переведены мной. (Примеч. автора.)] есть черты настоящей гениальности. Это человек нового духа, иной духовной формации -- и связанный с предшественниками, и глубоко от них отличный. Леон Блуа -- явление силы, а не слабости, и в этом он бесконечно отличается от Гюисманса, которого он так несправедливо не любил и не признавал, хотя во многом должен был чувствовать родство с ним. В лице Леона Блуа умирающая католическо-латинская культура явила почти пророческую силу и огненную страсть. Трагедия латинского духа достигла в Л. Блуа последней остроты. Вырождение католичества, разложение латинской культуры многократно засвидетельствованы самим Л. Блуа. Он хорошо знает: то, что он любит, с чем неотрывно связывает свой дух, то приходит в упадок и умирает. И все же, как истинный латинянин, как романтик, он не допускает духовной жизни и религиозного возрождения вне католичества, вне покорности Папе, вне принятия всей завершенной пластики, всей архитектуры Католической церкви. Вся латинская трагедия Л. Блуа в том, как пережить религиозную силу в религиозном бессилии католичества, религиозную верность в религиозной измене католичества, религиозную красоту в религиозном уродстве католичества; как быть религиозным пророком, оставаясь обращенным к католическому прошлому. Латинский дух, бессильный пережить христианство как внутреннюю мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Леона Блуа, к невыносимой муке его жизни, чтобы в конце найти выход. Так же трагично отношение Л. Блуа к Франции. Он религиозно верит во Францию, исповедует французский мессианизм; для него страдание Франции -- страдание Самого Бога. И ему все ненавистно в современной Франции, все -- уродство и смрад, все -- измена и предательство. Для Л. Блуа не осталось и последнего утешения быть романтиком и эстетом и этим путем укрыться от жизни. Он порывает с романтикой и эстетством. Он -- трагический реалист. Он пророк под злобной маской памфлетиста. У него звучат ноты апокалиптические. По силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений Л. Блуа -- писатель исключительный, единственный. Его можно сравнить с нашим К. Леонтьевым, писателем гениальной остроты, отчасти с Ницше, но лучше ни с кем его не сравнивать. Сами заглавия его книг и названия глав -- гениально остры. Такого испепеляющего, сжигающего остроумия и сарказма я никогда не встречал в мировой литературе. Это -- самый радикальный, непримиримый дух, живший всегда в Абсолютном и Абсолютным.

Изданы письма Барбе д'Оревильи к Леону Блуа. Л. Блуа очень любил Барбе д'Оревильи, считал его своим учителем, а себя преемником его духа. Но по письмам ясно видно, как далек Л. Блуа от романтизма Барбе д'Оревильи, как порывает он с его светскостью, с его легкостью, с возможностью эстетических утешений. В некоторых письмах Барбе д'Оревильи дает острую И меткую характеристику Л. Блуа, тогда еще молодого человека, начинавшего писать. Барбе д'Оревильи почуял, что Л. Блуа -- человек другой породы, иного духа, иных времен. Для него уже невозможна игра, он уже не романтик, он -- реалист в глубочайшем смысле этого слова; его остроумие, неизбежное для француза, не дает легкой радости. Барбе д'Оревильи прежде всего воспринял Леона Блуа как бесконечно серьезного. Его серьезность порождает негодование и гнев. Это -- серьезный человек, ощущающий наступление конца, приближение к пределу. Он все видит преувеличенным, ибо только в преувеличении и можно многое разглядеть. "Это Ваша манера видеть, я знаю это хорошо, -- пишет Барбе д'Оревильи, -- все видеть огромным. В природе Вашего ума видеть все великим... В хорошем и дурном Ваши глаза увеличивают объект" ("Lettres de J. A. Barbey d'Aurevilly a Leon Bloy"). Л. Блуа не знает меры в восприятии вещей, и для восприятия предельного и конечного, быть может, и нужно перейти всякую меру. "У Вас воображение серьезное и сильное, и когда оно нарастает, оно легко делается страшным. У Вашего таланта черные брови... Ваш цвет однообразен (быть может, слишком). Вы монотонны, как серьезные и глубокие (курсив мой. -- Н. Б.). Я бы хотел для Вас больше разнообразия. У Вас есть редкое свойство: торжественность (курсив мой. -- Н. Б.), торжественность без декламации... И еще, что есть в Вас и чем нельзя достаточно налюбоваться в человеке Вашего холодного поколения, это -- энтузиазм (курсив мой. -- Н. Б.)" (Там же). Эта характеристика изумительно проницательна и проникновенна; она оправдалась всей жизнью и всем творчеством Л. Блуа -- всегда серьезного, глубокого, торжественного, энтузиаста, отдавшего всего себя без остатка Одному, Единому. Так понял и благословил Л. Блуа последний романтик Барбе д'Оревильи, один из величайших писателей Франции XIX века. Он дает блестящую характеристику слога Л. Блуа. "Вы разом сверкающе ярки и темны. Вы рубин с отражениями карбункула; но черное карбункула господствует над красным рубина: что-то вроде куска черного бархата в огне!" (Там же). Леон Блуа -- черный и огненный писатель. В его антиномической манере писать есть утонченная грубость. Книги его переполнены гениальными ругательствами, которые никогда не переходят в дурной тон. Те, кого он грубо ругал, не могли ему этого простить, а ругал он почти всех, но мы можем только восторгаться этим ослепительным даром ругательств, этим вечным творчеством в уничтожающих, почти непередаваемых грубостях, всегда необычайно острых. У Л. Блуа есть всегда один тон, но в этом тоне горящей, огненной черноты есть гениальная острота, никогда не надоедающая. Только во Франции мог появиться Л. Блуа, только там возможно было явление последней остроты латинского духа. Но Франция XIX и XX века не знает такой серьезности и глубины, такой абсолютности во всем, такого пророческого дара, скрытого за злым обличьем памфлетиста, и не может оценить такого явления. В германской культуре совершенно невозможна была бы острота Л. Блуа, его гениальная парадоксальность и грубость его, не просветленная французской утонченностью, показалась бы там невыносимой.

Барбе д'Оревильи уготовлял возможность явления Л. Блуа. Но Блуа не стилизует романтически быт старой Франции, идущий от Средних веков. В нем нет уже старинного изящества, аристократических манер, стилизованной верности историческим традициям. Л. Блуа родился тогда, когда нельзя уже было быть романтиком, и родился таким, что не мог уже быть эстетом, хотя красоту он любит страстно и огненно. Отношение современного католичества к красоте ранит Л. Блуа и вызывает в нем негодование, переходящее пределы обязательного для католика послушания. "Современные католики ненавидят искусство ненавистью дикой, отвратительной, необъяснимой. Без сомнения, оно не очень любимо, это бедное искусство, в современном обществе, и я без конца это повторяю... Но всюду -- простое презрение к красоте, у одних католиков -- отвращение" ("Un brelan d'excommunies"). "Они пугаются красоты, как искушения греха, как самого греха, и дерзость гения ужасает их, как жест Люцифера. Они полагают свою благочестивую мудрость в изгнании великого". (Там же.) Эти слова, столь трагические в устах верного католика, для которого вне католичества не было духовной жизни, не было красоты, написаны им в книге о католиках Барбе д'Оревильи, Э. Элло и Верлене, отлученных и не признанных католическим миром. Для буржуазного католичества, по метким определениям Блуа, Барбе д'Оревильи был l'enfant terrible, Э. Элло -- le fou, Верлен -- le lepreux [L'enfanl terrible -- бунтарь, le fou -- безумец, le lepreux -- прокаженный (фр.)]. Л. Блуа не может простить папизму гонения против красоты, гения и таланта. Он резко и гневно нападает на Церковь за непризнание Барбе д'Оревильи, которого он считает великим католическим писателем. Он негодует, что для Церкви Верлен был лишь простой обращенный и что в нем не узнала она великого христианского поэта. У него прорываются страшные для католика признания, что Католическая церковь не приняла бы Христа, если бы Он пришел на землю. Она не принимает ничего слишком возвышающегося, выходящего из среднего уровня. Когда Л. Блуа сказал одному иерарху, что у Элло были настоящие прозрения, тот ему ответил, что бл. Августин и Фома Аквинат всё сказали и что католический мир не нуждается в прозрениях Элло. Также чувствовал Л. Блуа, что официальный католический мир не нуждается и в нем, в его пророческой силе, в его верности до крови, в его рыцарском служении Христовой церкви. Самые тяжелые раны были нанесены ему католиками, единоверцами. В них встречал он чудовищное, леденящее равнодушие и непонимание. Только у чужих, людей иной веры встречал он иногда, правда очень редко, человеческое внимание [Помощь и внимание встретил он со стороны кн. Урусова, известного адвоката, знатока и ценителя французской литературы. (Примеч. автора.)]. Он был одинок в буржуазном мире, но еще более страшно одинок был он в мире католическом. Он жил культом величия, героизма и гениальности. Величие, героизм и гениальность не нужны ни миру буржуазному, ни миру католическому, так приспособившемуся к миру буржуазному. Л. Блуа шел одиноко по жизненному пути, и есть жуткое величие в этом одиноком шествии не индивидуалиста, а католика, верного до смерти. Леон Блуа -- единственное в своем роде явление беспредельного одиночества, покинутости и непонятости внутри католичества. Судьба Л. Блуа должна быть сопоставлена с судьбой Ницше. Ницше был религиозный слепец. Л. Блуа -- религиозно зрячий. Оба пережили бесконечное одиночество и покинутость. Но одиночество и покинутость верного христианина, через всю жизнь свою пронесшего цельную веру, более страшно.