(Отрывок из романа «Большой конвейер»)
Сзади, за спинами президиума, послышался шум. Орджоникидзе, сидящий, несмотря на то, что в зале было тепло, в зимней шубе, наброшенной на плечи, привстал и оглянулся; его секретарь, в защитной гимнастерке, сказал ему что-то на ухо. Серго покраснел, глаза его округлились, он отдал какое-то распоряжение.
Шум усиливался; в толпе, позади президиума, началось беспокойное движение.
Орджоникидзе повернулся к залу и высоким голосом крикнул:
— Сталин приехал!
Но об этом догадались по тому движению, которое происходило за столом президиума. В рядах зашумели и захлопали, некоторые вытягивали головы, чтобы разглядеть среди толпившихся в президиуме людей Сталина. Но его еще не было.
Шум и крики возрастали; встал весь президиум. Орджоникидзе, поддерживая локтями спадающую шубу, бешено аплодировал. Все его лицо блестело, он влюбленно глядел, как сквозь расступавшуюся толпу несколько убыстренным, энергичным шагом прошел Сталин в обычном своем костюме цвета хаки. Вынув из кармана несколько исписанных листков, Сталин положил их перед собой на трибуну.
Крики, шум и грохот аплодисментов усилились, слились, звучали непрерывно, изредка прорывался чей-то голос: «Да здравствует вождь партии» — и снова тонул в общем шуме.
Сталин стоял, заложив большой палец левой руки за борт френча; правую он опустил на поручень трибуны. Подождав некоторое время, он медленным и внимательным взглядом обвел хоры, партер, боковые ложи и, словно не желая терять больше времени, приподнял правую руку. Аплодисменты затихли. Президиум сел. Сели все.
— Товарищи… — сказал Сталин.
. . . . . . . . . .
Сталин говорил медленно и негромко. Жесты его были скупы. Изредка он подымал согнутую в локте правую руку до уровня плеча и опускал ее, сгибая кисть коротким движением, заканчивая, закрепляя мысль, как бы вколачивая ее этим жестом в сознание слушателей. Ставя вопросы, он отвечал на них, и самая повторяемость этого приема, ясное, четкое развитие мысли содействовали тому, что каждый мог повторить за ним его сложные обобщения, итог гигантской мыслительной работы.
— Есть ли у нас такая партия? — спрашивал он и смотрел прямо на аудиторию. — Да, есть. Правильна ли ее политика? Да, правильна, ибо она дает серьезные успехи.
И все знали, и все верили, и все были убеждены так же, как и он: действительно, такая партия у нас есть, и политика ее правильна, ибо она дает серьезные успехи.
Он говорил теперь о желании и умении претворить эти возможности в жизнь.
. . . . . . . . . .
Игнатов[3] не занимался самоанализом. Он не видел Сталина, потому что сидел вполоборота к нему, чтобы лучше слышать. Когда Сталин говорил о старом, отжившем лозунге о невмешательстве в технику, о том, что лежало в основе объяснения такого пышного расцвета вредительства, о «руководстве» путем одного только подписывания бумаг — всего этого он не принимал на свой счет. Он, Игнатов, всегда и повсюду, где бы он ни работал, во все вмешивался, вредителей у себя на стройке нашел сам, а бумаг он вообще терпеть не мог: ни подписанных им, ни не подписанных. Но когда Сталин сказал: «Пишите сколько угодно резолюций, клянитесь какими угодно словами, но если не овладеете техникой, экономикой, финансами завода, фабрики, шахты, — толку не будет, единоначалия не будет!» — Игнатов почувствовал, что это относится прямо и непосредственно к нему, и даже оглянулся по сторонам.
Сталин отошел немного от трибуны.
— Задача, стало быть, состоит в том, — говорил он, — чтобы нам самим овладеть техникой, самим стать хозяевами дела. Только в этом гарантия того, что наши планы будут полностью выполнены, а единоначалие будет проведено…
«Да, да, — думал Игнатов, — я не вник глубоко в дело, не знал толком ни техники поточного производства, ни экономики его, никогда не интересовался финансами. Да, да, я командовал, администрировал, во все вмешивался, писал резолюции, клялся, не спал ночами, других мучил и сам мучился, — и все просто, все объясняется просто: это было не то вмешательство и не то командование, которое требовалось».
И как геолог, напавший на долго не дававшуюся ему рудную жилу, обрадованный, не может отойти от нее, так и Игнатов, нашедший объяснение своему провалу в простом и ясном толковании Сталина, топтался, отходил от этих мыслей и снова возвращался к ним.
Между тем Сталин, как бы закончив первый круг своих мыслей, остановился и отпил глоток воды.
— Иногда спрашивают, — сказал он: — «Нельзя ли несколько замедлить темпы, придержать движение?» Нет, нельзя, товарищи! — ответил он, повысив голос. — Нельзя снижать темпы!
Видно было, что он и сам увлекся речью. Аудитория молчала. Она не перебивала его ни репликами, ни аплодисментами — ничем. Люди слушали и ждали еще, еще слов, раскрывающих то, что волновало, мучило, тяготило их. Им партия доверила самое важное дело— хозяйство страны, промышленность. С них партия спрашивала ответа за срыв планов, она же учила, как жить и работать дальше. И эта постоянная, глубокая и сильная связь между членом партии на любом участке работы и руководством партии казалась сейчас ощутимой и конкретной, как никогда.
— Задержать темпы, — говорил Сталин, — это значит отстать. А отсталых бьют.:Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! — сказал он и, снова отойдя назад, усмехнулся. — История старой России состояла между прочим в том, что ее непрерывно били за отсталость. — Остановившись, Сталин обвел взглядом, как и в начале своей речи, и партер и ложи. — Били монгольские ханы, — сказал он и коротко взмахнул рукой. — Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны… Били все, — сказал он, заключив мысль тем же коротким взмахом руки, — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную… — перечислял он. — Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…
Сталин видел и не мог не видеть, что аудитория, весь зал, все сидящие здесь люди захвачены ходом его мыслей, и он понимал, что все, что он говорит, проникает в самые глубины сознания.
— В прошлом у нас не было и не могло быть отечества, — говорил он. — Но теперь… у нас есть отечество, и мы будем отстаивать его независимость. Хотите ли, — спросил он, и все, все сидевшие в зале, чувствовали, что. тут не ораторский прием, а самая острая и центральная проблема всей политики партии, партии, к которой они принадлежали, интересы которой они ставили выше всего, — … хотите ли, — спрашивал Сталин, — чтобы наше социалистическое отечество было бито и чтобы оно утеряло свою независимость?
— Не хотите, — сказал он медленно. — Но если этого не хотите, вы должны в кратчайший срок ликвидировать его отсталость и развить настоящие большевистские темпы в деле строительства его социалистического хозяйства. Других путей нет…
Селиверстов[4] много раз слышавший Сталина, привыкший к его складу речи и силе убеждения, чувствовал себя взволнованным. Ему даже неловко стало за себя. «Что это я, как мальчишка, расчувствовался», — подумал он, но оглянувшись, он увидел на всех лицах то же увлечение, то же торжественное и вместе с тем искреннее выражение, которое бывает у людей, когда они, если им предложить немедленно стать в строй и отправиться на фронт, не заезжая домой, не прощаясь с семьями, станут в строй и отправятся с сознанием, что только так и надо действовать и это единственно правильно.
Но от них требовали много большего. От них требовали осилить то, что было наиболее сложно и важно для страны, — овладеть хозяйством, знать технику, ликвидировать отсталость. И, заканчивая свои железные формулы, Сталин, обращаясь к залу, коротко суммировал:
— Мы отстали от передовых стран на пятьдесят — сто лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. В десять лет, — повторил он еще тверже. — Вот что диктуют нам наши обязательства перед рабочими и крестьянами СССР.
Когда Сталин кончил, зал несколько секунд, словно оглушенный его речью, сидел молча. И уже, когда его спина стала скрываться в толпе, окружавшей президиум, поднялся сначала медленный, потом все убыстряющийся и нарастающий вал аплодисментов и криков.
Людям казалось, что их раскрыли, очистили, дали им новый запас крови, мозга, энергии, бодрости и пустили их в ход. Они были благодарны искренне и глубоко: все, что тяготило их, находило выход, разрешение.
И хотя они, казалось, знали все, о чем говорил Сталин, и раньше — и необходимость овладения производством, и необходимость быстрейшей ликвидации хозяйственной отсталости страны, и свои обязанности перед международным пролетариатом, — но все это было увязано теперь с их конкретными хозяйственными задачами.
Сталин словно приоткрыл клапан, через который могли выйти пары, и указал, что делать, чтобы паровоз пошел. Селиверстов связывал мысленно речь с замучившими его пятьюдесятью тысячами факторов.
Игнатов давал себе слово, что, зная теперь, за что ухватиться, он дело двинет и смоет оставшееся после провала на Тракторном пятно.
Игнатов которому теперь все его прежние обиды и опасения относительно проработки казались мелкими, недостойными его как коммуниста, — теперь, после речи, испытывал настоятельную потребность что-нибудь немедленно сделать. Сквозь густую толпу он протискивался к Орджоникидзе: тот еще кричал и хлопал. Когда Серго повернулся, чтобы нагнать Сталина на лестнице, Игнатов схватил его за руку и сказал сердито и громко:
— Пошли меня куда хочешь, хоть на Сахалин…
— Завтра! — крикнул ему Орджоникидзе и, уронив шубу на кресло, поспешил к лесенке, к которой прошел Сталин.
— Ну, Коба, — называя его старым подпольным именем, сказал Серго, — ну… — и, словно больше ничего не мог выговорить от волнения, он перевел дыхание.
Ему хотелось сказать о том, что давно он не видел его таким, что его речь и для него самого была огромна и значительна, и еще многое ему хотелось сказать, по кругом были люди. Сталин улыбался…