Переезд в Тамбовскую деревню.-- Шандроша.-- Поступление в гимназию.-- Учителя.-- Переход в московскую гимназию.-- Знакомство с писателями.-- Первые литературные труды.-- Бывший директор Кяхтинской таможни.-- Первые увлечения.-- Кружок славянофилов.-- Редакция "Москвитянина".-- Смерть антиков.
За полгода до выхода моего отца в отставку, по выслуге полного пенсиона, матушка моя решила отправиться с нами (со мною и с моей сестрой) в нашу тамбовскую деревню, чтобы приготовить там все для нашего постоянного житья. Выехали мы в последние месяцы зимы 1833 года, в просторной зимней повозке, взяв в провожатые сибирского казака, рослого и здорового парня, лет 25. Он устроил себе особое сиденье сзади, говоря, что ему там лучше будет. Лучше было собственно только с той стороны, что он мог напиваться спирту, который помещался сзади повозки в бауле, служа в помощь нашей дорожной кухне, где мерзлые пельмени, которых ехал с нами целый мешок, играли не последнюю роль. Из них, при участии бульона и кипятка, устраивался весьма сносный суп. В Казани спирту уже не хватило. Надо было покупать нового, но казак скоро выпил и этот.
В деревню въхали мы уже с наступлением весны и заняли старый ветхий дом, который матушка начала сейчас же перестраивать. Мы жили в бане большом саду. Для меня наступили совершенно новые впечатления русской деревни. Я бегал целый день по всему имению, с ордой крестьянских мальчишек, которые учили меня лазить по высоким деревьям, играть в клеп, отыскивать в траве сурепицу, купари и их есть. Чего-чего тогда не елось в течении целого дня, каких огородных и полевых произрастений, и все это, впрочем, варил богатырский желудок. В числе моих деревенских развлечений были наблюдения над одним редкостным типом старых богатырских времен, Прокофием Львовичем Давыдовым, которого все звали Шандроша. Он происходил от бедных дворян, но в нем не было ничего дворянского: ни физиономии, ни образования, ни ухваток. Он смотрел отставным солдатом и был в самом деле "отставным солдатом" -- Суворовских дружин, бился с турками под Кинбурном и в других местах Балканского полуострова, но не помнил ровно ничего из всех кампаний, в которых участвовал, кроме поединка своего с каким-то турецким богатырем, на Кинбурной косе. Главное, что отличало Прокофия Львовича от всех других, были чрезвычайная физическая сила и здоровье; и тем и другим он страшно злоупотреблял, потешая грубых и диких помещиков деревни Лопатиной (где жил из милости на хлебах у богатого инженера Кисловского) и других окрестных деревень, где он слонялся, не имея никакого дела, а думая только о том, как бы напиться. Ему подносили, но требовали, чтобы он поджидал такого-то и задавал ему трепку. Обыкновенно травили таким образом заезжих купцов или мелкопоместных дворян -- и никто не жаловался.
Один богатый помещик, отставной кавказский полковник, который не считал себе равным никого на значительном пространстве,-- про него окрестные мужики говорили, что "суд весь у него: стало, куда же с ним тягаться!" -- задал от скуки Шандрошу такую задачу: позволить себя облить водою из колодца в трескучий мороз,-- разумеется, в костюме праотца Адама,-- и затем идти шагом в кабак, где напиться водки, сколько ему угодно, и одеться. Шандрош исполнил это -- и не занемог. Я нашел еще в деревне стариков-свидетелей этой безобразной сцены, которые рассказывали о ней, как о происшествии самом обыкновенном и их ничуть не поражавшем.
В мое время, т. е. в год приезда нашего из Сибири и несколько позже, -- восьмидесятилетний Шандрош был еще крепкий, не знавший никаких недугов старик. Лицо его было постоянно красное, как бы вечно горевшее. Надо полагать, что и во всем теле носил он вечный жар. Он не знал никаких теплых одежд; и зимою и летом его видели в одном и том же синем сюртуке, когда в шапке, когда без шапки, которую он как-нибудь терял, не то оставлял в кабаке. Говорили еще, будто бы его не кусала ни одна собака, будто бы он брал иных цепных собак на руки, как телят, они ласкались к нему и лизали у него руки. Я ни разу не видал этого, но слыхал от людей, которым можно было верить. Однажды я спросил у Шандроша: "почему его собаки не кусают?"
-- "Я суворовскую молитву читаю" -- был ответ.
Будь я постарше, я бы записал эту молитву, ради курьеза, но тогда и в голову не пришло. Шандрош был для меня любопытен, как один из немногих уже представителей ушедшей от нас далеко эпохи; как сила, как человек, у которого, в 80 лет, трещали кулаки, когда он их сжимал (явление, какого я после никогда не видывал), который не знал, что такое мороз, что такое болезни, наконец, как человек, который забавлял меня, изображая атаку суворовских гусар... Как он был жив в то время, как бегал по комнате, махая палкой! Конечно, такого спектакля не в состоянии был бы представить мне молодой парень лет двадцати.
Поздно осенью 1833 года приехал в деревню мой отец и сейчас же взглянул на порядки нашей жизни с другой, так сказать, юридической точки зрения, которая матушке моей была недоступна. Оказалось, что четыре наши девки обвенчаны насильно одним соседом на его крестьянах, отбита часть принадлежащих нам лугов... Отец мой сейчас же завел тяжбу и выиграл. Луга сейчас же перешли опять в наше владение, а получение назначенного вознаграждения за девок тянулось долго -- и кончилось каким-то возком, якобы стоящим четырех девок.
Вгляделся мой отец и в мою деревенскую жизнь. Знакомство с ребятишками, учившими меня лазить по деревьям и отыскивать по лугам гарлюпу и купыри, прекратилось. Шандрош был удален. А весной следующего 1834 года отец отвез меня в Тамбовскую гимназию и поместил на житье у инспектора Булаха, где был пансионером также сын одного нашего соседа по имению.
Порядки тогдашней Тамбовской губернской гимназии были немногим чем выше только что оставленного мною Томского училища. Ученики до прихода учителей делали в классе, что угодно. Единственный надзиратель, отставной офицер времен Екатерныы II, Василий Никифорович (фамилии не помню), называвшийся обыкновенно гимназистами Буланый, (вероятно по цвету лица), должен был смотреть за порядком во всех классах вдруг. Он входил туда, где слышалось более шуму, грозился безмолвно, выслушивал иногда крики: "буланый!" и уходил. Точно тоже совершалось, когда гимназисты, после первого часа занятий, выбегали всей массой на так называемый огород, длинную полосу земли, между конюшнями и забором, отделявшим гимназические владения от садов чиновника Герасимова. Буланый показывался на одну минуту из-за строений, в своем старом форменном сюртуке с красным воротником, грозил опять пальцем бегавшей в разных направлениях толпе учеников и уходил. Такую форму исполнения своих надзирательских обязанностей считал он совершенно достаточной. Начальство более ничего не требовало.
Созданные позже (когда я был уже в третьем классе), в помощь Буланому, старшие,-- один на класс,-- немного прибавили порядку. Их "записываний" никто не боялся. А иногда они и сами разрешали какой-нибудь легкий и, по их мнению, приличный беспорядок, например: бегание от лавки до лавки одного довольно старого гимназиста Абрамова, прозывавшегося "дедушкой", который во время беганья как-то особенно смешно хромал, (так что сам старший помирал со смеху), либо сокращенное представление "Филатки и Мирошки", не то "Стряпчего под столом", чтение юмористических стихов. А до прихода этих старших класс делал, разумеется, по-прежнему, что хотел.
Что касается наших гимназических учителей -- большинство их были люди весьма немудрые. Наиболее выдавался учитель математики, Левицкий, который знал свой предмет превосходно и преподавал его ясно и хорошо. Он мог быть профессором математики в любом университете -- и там бы не ударил лицом в грязь. Вид он имел в высшей степени оригинальный: крепкий, сбитый как кремень, всегда в форменном старом вицмундире, кое-как причесанный, сумрачный, с толстой палкой в руке. Со всеми, кто ему оказывал сопротивление или делал что-либо неприятное,-- он расправлялся лично, тут же на улице или где случится. Иногда припускался за учениками и непременно догонял и начинал возить. Бегал удивительно.
За ним непосредственно шли учителя латинского языка, оба семинаристы, знавшие свое дело как следует. Учитель французского языка был тоже не дурен и понимал, что ученики переводили ему по-русски; но немецкий -- формально ничего не понимал и удовлетворялся какими угодно практическими упражнениями учеников. Обыкновенно писалась на одной половинке листа басня по-немецки, на другой -- ее русский перевод. Учитель прочитывал немецкий текст, а в русский и не заглядывал. Если по-немецки было написано сносно -- подписывалось "хорошо". По-русски могло быть вовсе не хорошо. Один шут гороховый из гимназистов подал упражнение: Die Blume. По-русски перевод начинался так: "Цвет! А какой цвет -- не вем, и басни сей перевода не имам".... Учитель аттестовал: "хорошо". История и география преподавались кое-как по книгам. Учитель прочитывал, ученики отмечали в своих книжках -- и потом "вызубривали".
Всего небрежнее читался русский язык учителем Петром Абрамовичем Преображенским, по фамилии, надо думать, семинаристом, но он нисколько не был похож на семинариста. Обыкновенно, говорили, что он очень "талантлив". В чем именно выражался его талант -- уж не знаю. Читал он что ему вздумается, по книгам и без книг, и вечно был пьян.
Ходили учителя кто в вицмундире, кто в каком случится сюртуке -- коричневом, сером, черном. Директор Петров являлся в гимназию, много-много раз в месяц, всегда в сереньком сюртуке, обходил классы, ни с кем не говоря ни о чем, и удалялся. Инспектор ходил чаще, но также безмолвно. Однажды был какой-то ревизор, остался не очень доволен положением гимназии, сделал какие-то заметки в записной книжке, даже записал туда одного ученика, показавшегося ему большим шалуном. Разумеется, этой ревизии мы не видели. На праздники и всякие отдыхи гимназистов начальство смотрело таким образом, что раз уволило воспитанников от учения единственно по тому поводу, что через город проходил в парадной форме кирасирский полк.
Раз в году бывал в гимназии торжественный акт. Говорились речи, раздавались наиболее отличившимся ученикам книги, похвальные листы, имена самых лучших записывались на золотую доску. На одном из таких актов я читал свое стихотворение: "Ночь". В четвертом классе я застрял. Отец мой по совету одного приятеля, петербургского жителя, Алексея Афанасьевича Андреева, который был проездом в Тамбовской губернии, решился отвезти меня в Москву. Это имело очень важное значение в моей жизни.
Первая московская гимназия (у Пречистенских ворот), куда меня отдали на полный пансион, с платою 300 руб. в год, была похожа на гимназию, даже считалась, из всех четырех московских гимназий, лучшею, вследствие чего ей дани особые права: выпускать последний 7-ой класс в университет без экзамена, чем пользовались тогда немногие гимназии России (между прочим, Рязанская).
Иные порядки, иные учителя, иной взгляд на науку, иной кругозор подействовали на меня сразу благотворно. Поэзия моя развилась под общими впечатлениями столицы. Учитель греческого языка, читавший его с увлечением и поэтически, и притом сам поэт, Игнатий Андреевич Коссович (брат известного ориенталиста Каэтана Андреевича Коссовича), узнав о моей склонности к воспроизведению разных иноземных поэтов в переводах на русском языке, предложил мне познакомиться с польским поэтом Мицкевичем. Я стал к нему ходить и читать с ним Дзядов, потом Конрада Валенрода и разные мелкие стихотворения, по виленскому изданию Завадского, в 16-ю долю. А несколько позже прочел кое-что из Пана Тадеуша, по изданию Еловицкого, в двух томах, которыми снабдил меня M. H. Катков, тогда еще безвестный гражданин Москвы, не имевший никакого места, живший стесненно. О нем говорили, однако, что это очень талантливый человек, переводчик "Ромео и Юлии" Шекспира, кое-каких мелких стихотворений из Гейне; что он скоро будет профессором философии в московском университете. Финансы Каткова были тогда в таком плачевном состоянии, что он пришел раз ко мне и спрашивал, кто мне делает статское, не форменное платье. Я рекомендовал ему своего крепостного портного, жившего в Москве по паспорту.
Поэзия Мицкевича сильно увлекала меня. Я учился по-польски страстно, как ни одному предмету в гимназии, хотя и в гимназии учился сносно (в шестом и седьмом классах был то первым, то вторым учеником по пересадке). Я много переводил из Мицкевича. Об этом узнали вдруг директор гимназии, Матвей Алексеевич Окулов, и профессор русского языка и словесности в московском университете Шевырев. Окулов устроил специально для меня несколько литературных вечеров, где я читал переводы с польского, с чешского и с сербского. Шевырев письменно приглашал меня участвовать в "Москвитянине"; потом позвал к себе на обед, познакомил с Погодиным, Гоголем, Павловым, Аксаковыми, Карновичем, Хомяковым, Кошелевым... Окулов познакомил с Загоскиным, Шаховским московских театров).
Кругу этих литераторов и любителей словесности (более всего Шевыреву) обязан я народным, точнее сказать, славянским направлением моей музы. Я изучал с любовью славянских поэтов, переводил с польского, чешского, сербского. Первым серьезным трудом был перевод Краледворской рукописи, напечатанный в сборнике Панова. Там же, через год, напечатаны были мои переводы сербских народных песен, из собрания Вука Стеф. Караджича. Переводы с польского я печатал в "Москвитянине", прикрывая иное маскою, которую никогда не умела поднять тогдашняя безграмотная цензура. Мне подмигивали только студенты-поляки, которые всегда знали, как, что и откуда.
"Домой", в отпуск, я ходил из гимназии к одному старому приятелю и сослуживцу моего отца по Сибири, H. А. З., который в последние годы своей службы (в конце 1820-х и отчасти 1830-х годов) имел весьма "кормное" место директора кяхтинской таможни, которое получил (как сам признавался) за большую взятку какому-то высокопоставленному лицу в Петербурге.
Женат он никогда не был; в Кяхте было ему нестерпимо скучно -- одному как перст в богатых директорских покоях; хозяйство шло бестолково, некому было присмотреть за бельем, за обедами; при наплыве гостей он просто-напросто терялся. А денег и чаю, самого редкостного, много. Можно было бы запаливать пирушки хоть куда, но как это сделать?.. Взять сожительницу из местных купчих или мещанок и ей вручить бразды домашнего правления -- старику не хотелось: пойдут сплетни, шалости, найдется огромная родня... это пуще иной женитьбы!.. Директор (довольно практичный и осторожный в жизни человек) припомнил, что у него осталось в России тьма-тьмущая бедной родни. Есть между прочим довольно пожилая сестра О. А. З. Он написал ей, чтобы она приискала ему в Москве молодую и приятную подругу жизни, и приезжала бы вместе с нею править его хозяйством в Кяхту. О. А. обрадовалась неслыханно: приискала красивую скромную девушку лет 18--20, в одной бедной семье московских мещан, расписала ей блистательное положение своего брата в Кяхте (одно из первых лиц в городе, генерал; денег куры не клюют, может обеспечить и ее и всех ее родных на всю жизнь). Собрались живо и поехали. Дом H. А. в Кяхте принял совсем другой вид. О. А. имела страусовый желудок, способный поглощать какую угодно тяжелую пищу круглый Божий день, вследствие чего кухня значительно улучшилась. Самовары не сходили со стола. Чаи пились такие, какие не всегда, может статься, подавались богдыхану.
В 1833 г. Н. А. счел своевременным подать в отставку. Говорили иные, будто бы последовало некоторое побуждение... Тронулись в путь в двух огромных экипажах: в одном ехал сам директор с сестрою, сожительницею и двумя небольшими детьми. В другом -- прислуга, между прочим двое молодых калмычат, купленных незадолго до отъезда за какую-то бездельную сумму (рублей за 10) и сейчас же окрещенных в православную веру. Один, Александр, на дороге захворал и умер, а другой, Платон Евграфович (по крестному отцу), доехал благополучно до Москвы, в звании камердинера Н. А. и им оставался до конца.
Бывший директор кяхтинской таможни остановился в Москве в одной из лучших гостиниц и начал приискивать себе для постоянного житья собственный дом. Скоро один деревянный, но весьма поместительный дом с антресолями и двумя особыми флигелями, на Поварской, в приходе Бориса и Глеба (ныне -- 1884 г.-- Белевцова, между Хлебным и Скатертным переулком), понравился всей семье сибирских антиков -- был приобретен, отделан в лучшем виде, снабжен хорошею мебелью, в числе которой находились рояль и орган оркестрион, работы первых московских органистов Бругера и Фуртвенглера. Стены в гостиной увешаны картинами, якобы старинных мастеров, из меняльной лавки Волкова. На столах в простенках фронтальной стены стояли, перед длинными зеркалами, двое бронзовых часов.
После этого старики отслужили как следует молебен и въехали в свои владения. Как-то довольно скоро отыскались у них еще родственники и родственницы, и притом довольно близкие: дети трех братьев директора, круглые сироты, жившие неизвестно как и чем. Н. А. приютил у себя в новом доме сейчас же трех племянниц и двух племянников. Кроме того четверо племянников (трое военных и один статский) ходили временами к старикам, обедали, а иногда и ужинали и даже ночевали.
Что съедал ежедневно этот дом -- трудно себе представить. Говорили будто бы одних сливок выходило в месяц на 200 рублей.
Старики жили сначала очень открыто. По воскресеньям сходилось у них человек 20--30 обедать. Вечером музыка, парадный чай. Раскупоривались редкостные цыбики, привезенные из Кяхты. Особыми ароматами наполнялись от этого покои. Время от времени делались балы и вечера -- собственно для молодых племянниц. Был случай, что приглашали из театра танцора позабавить публику танцами.
Я уже не застал всех этих блесков и тресков. Остались только воскресные обеды. Старики видимо стали думать о большем сбережении гроша; дошли даже до некоторой скаредности, занимали зачем-то деньги и были туги на расплату. Дорогие чаи были распроданы. Оставлены только два-три свинцовых ящика, из числа привезенных из Кяхты. Их откупоривали очень редко, не более одного раза в год. Чаи для ежедневного употребления покупались цыбиками у Боткина и сортировались дома, на больших простынях, при помощи его приказчиков. Пилось чаю все-таки очень много. В чем другом, а в хорошем чае и столе старики не могли себе отказать. Ели отлично до конца жизни и любили есть не одни.
Удивительно для постороннего наблюдателя проходила жизнь антиков" Большого однообразия и монотонности трудно спрашивать. Утро, после чая в компании трех племянниц, а иногда и двух-трех племянников, проводили старики в спальне О. А., на диване, поставленном так, что можно было видеть, в два большие окна, улицу и противоположный тротуар с домами. Подле стариков всегда играли их собачки. Старик держал постоянно в правой руке синий платок, чтобы утирать нос. Так они просиживали целое утро часов с одиннадцати до трех, говоря всякий вздор и наблюдая за проезжими и за прохожими. Иной прохожий до такой степени заинтересовывал хозяйку, что она кликала человека, который обязан был находиться большую часть дня в передней, единственно для отпирания дверей и разрешения разных мудреных вопросов в роде следующего: "не видал ли ты, батюшка, сейчас прошел тут человек, нес что-то зеленое на плечах и повернул направо?"
-- Нет-с, не видал!
"Хорошо, ступай!"
И опять сидение, ласкание собачек и разговоры о всяких пустяках. Если раздавался звонок, старик большею частию вскакивал на ноги и потом его уносило каким-то ветром в сторону, где зазвонили. Беда, если человека в передней не было и дверей долго не отворяли: старик выказывал самое детское нетерпение, хотелось узнать что это такое, кто прибыл? Нет ли чего интересного? Так как почти всегда дело оканчивалось вздором (письмо или записка к племяннику, не то к племяннице... какая-нибудь газета, билетик.) -- старик сердито усаживался на прежнее место, опять смотрели в окошки, опять болтали вздор, ласкали собачек.
В три часа аккуратно сервировался домашний обед человек на шесть, на семь. Обед составлял нечто весьма существенное для обоих стариков, в особенности для старухи. Она наливала себе супу в тарелку, столько, что, казалось, налито две тарелки, а не одна. Обо всех других блюдах можно сказать то же самое. Кости обгрызались и объедались так, что потом трудно было найти что-нибудь погрызть даже собаке. Однажды человек убрал тарелку с костями раньше, нежели следовало, и бросил собакам. Поднялись крики: "где кости? что вы никогда не спросите? Сейчас ужь и хватать!"
Человек сказал: "кости? вот они: я сейчас подам!"
Отогнал собак, уложил кости в тарелку, как были, и принес; старуха еще с полчаса их обгрызала, сосала и возилась с ними...
Затем следовал довольно серьезный отдых. Старики спали каждый у себя со своими собачками вплоть до вечернего чая, который распивался точно также, как утренний, в компании племянников и племянниц, а иногда и посторонних гостей. За чаем очень много съедалось булок, сухарей и другого печенья. После чая, часов в девять, устраивалась неизбежная игра в преферанс. Партию старикам составляла которая-нибудь из племянниц. Племянники садились играть редко, так как это было неимоверно скучно. За отсутствием или нездоровьем обычных партнеров, их заменяла сожительница -- тогда уже баба лет тридцати слишком, но еще румяная и здоровая. Она была начальница девичьей, заведывала устройством чаев, даже мама их разливала. Характера она была спокойного, хорошего, держала себя в отношении разных лиц с большим тактом, оттого ее все любили и уважали.
Она ли составляла партнера для стариков в вечеряем преферансе или другие лица -- всем следовало играть так, чтобы никак не выиграть. Иначе старики вскакивали со своих мест в заключении игры, сердитые, бросали карты и бранились.
В 12 часов ночи подавали ужин, такой же серьезный, как обед. Старуха ела с тем же азартом, также обгрызала и обсасывала кости. Надо знать, что зубы у нее были в чрезвычайном порядке все до одного, как у молоденькой здоровой барышни; никогда не болели и сама она не знала, что такое значит хворать.
После ужина все расходились спать. Старуха тут же и засыпала, а старик довольно долго читал какой-нибудь новый или старый роман, какого угодно писателя. Он говаривал мне не раз, что ему решительно все равно что ни читать: первую часть, третью часть мимо второй и первой, лишь бы читалось.
Следующий день стариков был похож, как две капли воды, на тот, который прошел....
Молодежь занималась в это самое время своими делами. На женской половине шли толки более всего о том, как бы поскорее выпрыгнуть из тяжелого, зависимого положения. Мужская половина совершала утренние свои похождения на службу и куда придется, потом, пообедав со стариками и поспавши, отправлялась на вечерние похождения, совершенно непохожие на утренние, не то в театр (насколько позволяли доходы, т. е. жалованье, которое у самого старшого племянника В. Е. З., малого уже лет 30 слишком, простиралось только до 35 р. в месяц) или, наконец, оставалась дома, читала повести Марлинского, старые и новые, Лермонтова и что удавалось достать. Если не было чтения, болтали о театре, о разных городских происшествиях; чаще всего предметом разговоров
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей......
Василий Евграфович и его гости, такие же небольшие чиновники, как и он сам, рассказывали друг другу о своих успехах в том или другом доме, о каких-то красавицах. Я прислушивался к этим рассказам с замиранием сердца; они занимали меня больше, чем всякие повести Марлинского и всех других писателей. В скором времени отыскались и предметы обожания, прежде всего -- одна молоденькая голландка в магазине с разными бутербродами, сырами, колбасами, ветчиной, маслом. Я написал ей множество стихов и вспоминаю о ней в "Книге любви" на стр. 64, в одном польском стихотворении, написанном гораздо позже, в Варшаве. Потом меня пленяли разные актрисы, которых я видел из весьма отдаленных мест, и потому судить об их красоте настоящим образом не мог. Просто нравилось неизвестно что, пришла такая пора; я влюблялся чуть не всякий день.... Приехала к 3--м из Рязани одна помещица с дочерью-невестой. Они узнали, что я немного поэт, хорошо читаю свои и чужие стихи и стали приглашать меня по вечерам к себе на чтения. Старуха дремала на диване, а я подле читал за маленьким столом и скоро выучил дочку ставить мне, во время чтения, на ноги свои маленькие ножки, подавать руку; потом мы стали целоваться, завели переписку и были пойманы.... Мать поспешила уехать в деревню. Я был скоро утешен приездом другой барышни из Оренбурга, потом еще другой из Смоленска.... нашлось несколько местных. В. Е. вместо того, чтобы устранять меня от таких ранних донжуанских похождений, напротив, всячески мне помогал, старался одеть меня к лицу, причесывал мне волосы, душил меня своими духами.... даже бывал иногда моим поверенным, передавая письма, стихи.
Когда я сделался студентом, получил полную свободу, ходил когда и куда хотел, никого не спрашиваясь,-- похождения, разумеется, увеличились.... В числе моих новых наставников по этой части очутился один студент, страстный охотник с ружьем, немного поэт, немного певец и любитель италянской оперы, Н. Н. В. Он был некрасив, рыжий, но неимоверно ловок и счастлив в своих ухаживаньях за разными женщинами: барынями, барышнями, горничными, деревенскими бабами и девками. Впрочем, за иные похождения ему приходилось серьезно расплачиваться...
По выходе из университета я стал сближаться с разными литературными кружками Москвы, уже как человек, принадлежащий свету, не мальчик, не воспитанник учебного заведения. Ближе всех был для меня кружок славянофилов, где первым, наиболее выдающимся, лицом считался поэт Алексей Степанович Хомяков, человек очень богатый, имевший несколько деревень и большой каменный дом в Москве на Собачьей площадке, где жил с семейством, и другой на углу Петровки и Хамовного переулка, нанимаемый постоянно одной из лучших кондитерских. Говорили одно время, что Хомяков продал какую-то часть своих имений за миллион рублей... Легко понять отсюда, что глава Славянофильского кружка ни в чем не нуждался; в службе не нуждался, жил в свое удовольствие, делая временами набеги на Европу. Более всего любил он Англию. Впрочем и другие члены этого кружка могли назваться людьми независимыми.
Александр Иванович Кошелев был прямо богач, имея кареты, несколько деревень в Рязанской губернии и большой каменный дом в Москве на Поварской. Ходили слухи, что он нажил деньги откупами в доброе старое время, а потом бросил заниматься этим делом, неприличным для образованного дворянина, стал корчить московского барина, помещика, получая будто бы до ста тысяч рублей годового дохода. Раз заплатил за долги своего единственного сына, армейского кутилы ж поклонника цыганок, 6000 p., а в другой раз -- 100.000!... Так рассказывали!
Самарины были известные богачи. Аксаковы (старик, Сергей Тимофеевич с сыновьями Константином, Иваном и Григорием) были тоже не бедные люди. Затем Елагины, Киреевские, Панов, Свербеевы, Павлов, (стоявший одной ногой в кружке славянофилов, а другой -- у западников),-- не нуждались и не служили. Только Свербеев направил своих детей по юридической дороге.
Естественнее всего для меня было пристать к этому кружку, можно сказать, единственному солидному кружку московской интеллигенции; западников в Москве было так мало, что их нельзя было назвать кружком. Сердце их было далеко от славянофилов, но они, тем не менее, поневоле с ними вязались,-- однако же странно: я никак не мог с ними сблизиться, чувствуя, что в этом кружке, не смотря на его солидность, на почтенные, известные везде, фамилии его членов, людей, без сомнения, честных и хороших -- есть какая-то фальшь; что они, в сущности, только толкут усердно воду, что-то хотят сказать и не договаривают, ничего не выходит. Выходит отсутствие настоящей почвы, бесцветность, натянутость, неясность стихов и прозы, извергаемых в изобилии Хомяковым. Кого убеждали все эти Белграды и Софии, все эти воздыхания в рифмах Константина Аксакова и отчасти Ивана. Все это было, увы, бесталанно или, по крайней мере, малоталанно и если восхищало кого, так только авторов и их друзей, да и то не всех. Самые одежды славянофилов мне были не по нутру. Было даже неприятно, что обстоятельства втянули меня в редакцию "Моеквитянина",-- журнала, считавшегося славянофильским, хотя он славянофильским, в строгом смысле, никогда не был. Меня тянуло постоянно в Петербург в "Отечественные Записки", в "Современник", но близость моя с Шевыревым и с Погодиным, (не бывшими славянофилами, как Аксаковы, Хомяков, но стоявшими к ним все-таки ближе, чем к западникам), делали переход в другой лагерь для меня совершенно невозможным. Потом я как-то свыкся с "Москвитянином", в особенности после того, как там стали появляться талантливые люди, совсем иного закала: Аполлон Григорьев, Мей, Эдельсон, составлявшие кучку людей, которым одряхлевший и погруженный в свои исторические исследования Погодин вверил до некоторой степени заведывание делами редакции.
Появление в свет комедии "Банкрут" (позже названной: "Свои люди -- сочтемся") выдвинуло мгновенно из всех литературных имен Москвы имя Островского. Комедия эта была прочтена при большом стечении народа у Погодина, в кабинете его, на Девичьем поле. Была там только, что приехавшая из Петербурга на прочное жите в Москву графиня Ростопчина (после истории с "Насильственным Браком" -- потеря способствовала ей много к украшенью). Был Гоголь, кажется, Грановский. Автор "Банкрута" пристроился, естественно, к кружку молодых редакторов "Москвитянина". Пьесы Писемского: "Ипохондрик", "Тюфяк" тоже читались у Погодина и тоже приобретены им для "Москвитянина", как приобретен и сам Писемский.
С этих пор наш кружок получил более определенный облик. Молодые силы работали усердно, кто во что горазд. Скоро очутились там же: Рамазанов (профессор скульптуры в училище живописи и ваяния на Мясницкой, только что приехавший из Италии, где воспитывался на казенный счет, как талантливый ученик Петербургской академии художеств); *** -- талантливый певец русских песен; Сергей Калошин, повихнувшийся от разных обстоятельств, гусар в отставке, сын декабриста, могший, и даже весьма могший, служить литературе, но его голова была устроена так, что в ней роились планы не повестей, не критик, не комедий, а только скандалы и выпивки, препровождение времени на квартире брата, в доме родителей, на Смоленском рынке, в одной рубахе по целым неделям в обществе таких же забулдыг, как он сам. Надо удивляться, каким образом "Москвитянин" мог еще добыть от этого беспутнейшего малого какие-нибудь работы. Их было немного, но все-таки были, и сам беспутнейший малый одно время состоял членом молодой редакции "Москвитянина". Потом он определился, через своего отдаленного родственника, Н. В. Сушкова (дядю графини Ростопчиной) в сибирские казаки под начальство графа Муравьева-Амурского, но скоро принужден был оттуда бежать. Опять скитался по Москве уже одинокий, устраивал скандалы и издавал сухощавый журнальчик "Зритель".
Из этих лиц довольно долгое время слагалась кучка помощников Погодина по изданию единственного Московского журнала, где, не смотря на чрезвычайный хаос в редакции и в типографии, все-таки появлялись нередко дельные и талантливые вещи Островского, Писемского, Григорьева, Эдельсона, Мея и кое-кого из славянофилов. Гоголь, сколько помнится, подарил своему старому приятелю только одну статью: "Рим", (1849).
Были в числе усердных и полезных работников "Москвитянина" и другие вкладчики: Коренев, По--вский......., люди с несомненным литературным талантом, но как-то, по своим житейским приемам, свойствам и скромности, державшиеся отдельно, иногда мелькавшие на одну минуту.
Они принадлежали к редакции, но никак не к кружку. Там им было как-то жутко....
Антиков своих я во все это время не только не покидал, напротив, это был по прежнему (более всего через племянников) один из самых близких для меня домов, где и считался почти родственником, значил то же, что и настоящие их родные, мог придти и оставаться сколько мне угодно; гостем никогда не был.
Быстро угасали старики. Кружок посетителей их дома уменьшался с каждым часом. Из множества знакомых осталось десяток фигур, которые ходили изредка, отчасти по привычке, отчасти из жалости. Обеды и чаи уже не играли прежней роли ни для хозяев, ни для гостей. Хозяева становились скучнее, капризнее, несноснее во всех отношениях. Даже антресоли женские и мужские изменили свой характер. Одна племянница, покрасивее и помоложе, вышла замуж. Две остальные были очень неинтересны. Из племянников уцелел в прежних условиях относительно стариков и дома только один: самый старший В. Е. Прочих разнесло разными ветрами кого куда. Двое женились и должны были, разумеется, устраивать свои собственные углы.
Около 1847 г. старик захворал и умер, завещая все свое имущество сестре, О. А. Она тоже стала припадать и скончалась как-то вдруг, через год после брата, не сделав никакого духовного завещания. Говорили, будто бы все имевшиеся у нее деньги (довольно большие) она передала старшему своему племяннику на том основании, что он один до конца не покидал стариков, а за нею даже прямо ухаживал, когда они остались в доме только вдвоем, вследствие чего получил прозвище "семьянина, домостроителя".
Как именно произошла эта передача и была ли она в действительности,-- это неизвестно, только оставшийся чем-то в роде хозяина в доме, В. Е., объявил наехавшим родственникам и родственницам, что после смерти их тетки оказалось наличными всего-навсего 500 рублей.
Поднялись крики, не имевшие никакого результата. Общею добычею были сказанные 500 рублей и дом, где жили старики который вскоре продан генералу Белевцову, а деньги поделили в раздел между громадною семьею.