Поступление на службу. -- Кружок Ф. Н. Глинки. -- Четверги Вельтмана. -- Издания Вельтмана. -- Ростопчины. -- Субботы Ростопчиной. -- Соболевский Мицкевич и Ржевусский. -- История с портретом Пупякина. -- Щербина.-- Кружок Павловых. -- Вторая жена Павлова. -- Ссылка его. -- Собрания у Погодина.-- Его коллекция.-- Отношение к Погодину московского общества.-- Черты его характера.

В 1848 году я был приглашен одним семейством в качестве преподавателя русского языка и словесности к их дочери, которую известный санскритолог К. А. Коссович учил классическим языкам. Я описал этот эпизод моей жизни в особой статье, под названием "К. А. Коссович" -- вскоре после того, как этого замечательного и почтенного человека не стало. Близ того же времени я определился на службу, при помощи моего друга, С. П. Шевырева, в Московскую контору Государственного коммерческого банка, писцом с жалованьем в сто рублей, но через полгода был уже зачислен секретарем конторы с повышением жалованья и вскоре затем помощником бухгалтера с новым повышением жалованья, которое, однако, никогда не было велико. Сами директора банка, (которых было трое), получали по полторы тысячи рублей и квартиру с отоплением и освещением. Управляющий получал 3000 р. и квартиру. В 1849 году и я получил квартиру, при содействии разных моих друзей, имевших кое-какие связи с управляющим.

Литературные знакомства мои об эту пору увеличились двумя особыми кружками, нисколько не похожими один на другой, оригинальными, московскими, о которых считаю не лишним сказать несколько слов. Первый был кружок литератора не наших времен, человека уже немолодого (лет до 50) Федора Николаевича Глинки, прозаика и поэта, женатого на дочери князя Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, Авдотье Павловне1, тоже не лишенной литературных дарований. Она много переводила разных немецких поэтов -- на свой бабий пай недурно. Прозой написала: "Жизнь Богородицы". Отец ее, князь Павел Васильевич, был в свои молодые годы большой либерал... Имел он или не имел влияния на своего зятя,-- сказать трудно, только зять пошел по той же либеральной дороге и был в числе крупных декабристов 1825 года, состоя адъютантом при графе Милорадовиче2, который, как кажется, не подозревал ничего. После смерти графа Федор Глинка, позванный к допросу, все свалил на покойника, говоря, что он приказал ему сойтись с революционерами, следить за их действиями и передавать все, что заметит. Ответы Федора Николаевича на всевозможные вопросы высочайше учрежденной комиссии были так бойки, ловки и естественны, что его велено оставить в подозрении, но никуда не определять3.

Глинка уехал с женой в Москву и купил на Садовой улице, близ Сухаревой башни, крохотный домик с антресолями комнат в 5--б, но совершенно для них достаточный. В 1840-х годах Глинки (как их обыкновенно звали) завели у себя литературные вечера по понедельникам, куда созывали преимущественно писателей прежнего времени, людей солидных и серьезного направления. Из молодых (в конце 1840-х годов) попал туда один лишь я и еще переводчик с разных языков Федор Богданович Миллер4 -- через близкого своего приятеля, такого же немца, как и сам, старого, забытого художника Карла Ивановича Рабуса5, неизменного участника вечеров Глинки. Он, впрочем, имел и свои дни, четверги, и свой кружок, преимущественно артистический.

Почему никто, кроме меня, из нашего кружка (т. е. из молодой редакции "Москвитянина") не проник к Глинкам -- я не берусь разрешить этого вопроса никак. Может быть, они и звали кого-нибудь, но никто не пошел, так как от понедельников Глинок несло некоторой затхлостью; они не давали новому поколению ничего ровно или очень мало. Я пошел потому, что имел с ранних лет страсть сближаться со всем, что было хоть когда-нибудь замечательно, рассматривать внимательно всякие развалины... Притом нельзя сказать, чтобы Глинки не давали для молодежи ничего ровно: они были хорошие и верные ценители всего изящного. "Объехать на кривой" нельзя было ни старика, ни старуху.

Главными посетителями вечеров Глинки были: сенатор М. А. Дмитриев, древний поэт, прославленный эпиграммой Пушкина: "Михайла Дмитриев умре". Потом: переводчик "Освобожденного Иерусалима" Раич; художник Рабус и его неизменный сопутник Миллер; кое-когда директор оружейной палаты А. Ф. Вельтман, его хорошая знакомая Е. И. Крутникова (впоследствии его жена), М. Н. Лихонин -- поклонник немецкой, английской и испанской литературы и, отчасти, переводчик (более всего немецких поэтов, плохими стихами), покровительница всех поэтов и художников, богатая вдова ген. Карлгоф, везде искавшая себе мужа. Бывал изредка любопытный старикашка Санглен, начальник тайной полиции, при Александре I, во время войн его с Наполеоном. Он рассказывал много всяких курьезов про знаменитую эпоху. Врал или нет -- кто его знает. Какую именно роль играл Санглен у Глинок, можно или нельзя его было вытурить декабристу, оставшемуся в подозрении у правительства -- Бог весть... Санглен, впрочем, заглядывал также и к Дмитриеву, и Рабусу. В других домах я его не видел.

Федор Николаевич был тогда еще крепыш, живой, маленький человек без усов и бороды, но с черными бакенбардами и густыми, тоже черными с проседью волосами, у которых он поправлял поминутно височки. Маленькая круглая головка его была как будто приплюснута сильным ударом в темя. Щеки были вечно розовые. Все лицо розовое. Черные глазки вечно смеялись. Говорил он несколько картавя и никогда не мог быть спокойным: все в нем и сам он ходил ходуном. Поговорит тут, бежит в другую сторону -- там опять говорит и поправляет височки... Читал он редко. Это были дни торжественные для его поклонников, которые относились к нему, как к настоящему, но не признанному поэту. Читая, Федор Николаевич никогда не садился, а стоял перед столом, обратись лицом к главным слушателям, сидевшим на диване и боковых креслах. Сзади были тоже слушатели, помещавшиеся в разных углах комнаты. Наиболее желательным предметом чтения для поклонников бывала поэма духовного содержания: "Божественная капля", написанная что-то давно и много раз исправлявшаяся и дополнявшаяся. Целой этой поэмы, кажется, не слыхал никто, или очень немногие из старых приятелей хозяина. Новые удовлетворялись отрывками и не выражали никогда желания услышать все, а если и выражали, то не очень искренне. Мне случилось слышать два небольших отрывка, где были местами хорошие стихи, но только стихи; содержание меня не занимало. Я даже его путем не понимал.

Прозой Федор Николаевич читал при мне только один отрывок: воспоминание о каком-то бое с французами под Москвой. Тут говорилось кратко и о Москве, и об ее значении для русского народа и России. Автор сравнивал ее с кудрявой старопечатной буквой и, кажется, думал, что это сравнение оригинально и удачно. Заметив, что его как будто не все надлежащим образом услышали, что до этой буквы, он приостановлялся, поглядывал кругом, поправлял височки -- и повторял: "Она красуется в наших летописях, как кудрявая старопечатная буква"...

Читал он постоянно старину,-- написанное бог весть когда. Нового, по-видимому, ничего не производилось. Авдотья Павловна тоже читала старые свои переводы из Шиллера. Мне случилось слышать "Колокол" и "Кубок". Другие читала редко. Литературные понедельники Глинок обходились большею частию без литературы. Посидят, потолкуют о том, о сем, напьются чаю, иногда поужинают на нескольких небольших столиках в той же зальце, где происходили чтения и беседы,-- и расходятся часу в первом.

Четверги Вельтмана6, с которым я познакомился у Глинок, были также простые вечерние собрания друзей и знакомых хозяина и хозяйки, где аккуратно всякий раз бывал некий Владимир Петрович Горчаков7, не князь, а простой Горчаков, сослуживец Вельтмана по генеральному штабу нашей южной армии в кампании 1828--1829 годов, приятель Пушкина, один из его "собутыльников", когда Пушкин жил в изгнании у Новороссийского губернатора Инзова8. Горчаков сам немного писал прозой, но все, что он решился огласить было пытанно, вяло, безталанно. В сущности был человек, добрый, честный и не глупый. Все его любили. Еще на четвергах Вельтмана бывали: Лихонин, Рабус, Миллер, Загоскин (который изредка читал отрывки из ненапечатанных романов), два брата жены Вельтмана, статский и военный, генерал Менгден с женою (тоже сослуживец хозяина по южной армии 1828--1829 гг.), M. А. Дмитриев, Погодин, изредка заглядывал из своей ссылки тайком Американец-Толстой. Кроме того бывали и экстраординарные гости: Коссович, Островский, какие-то малоизвестные сенаторы и генералы... Из известных сенаторов бывал Казначеев, который вывел в люди феодосийского цирюльника (?) Айвазовского, быв тогда в Феодосии видным лицом.

Сам Вельтман был человек в высшей степени милый и симпатичный, с открытой физиономией, как-то оригинально вскакивал с дивана при появлении всякого гостя, бежал к нему навстречу, раскрыв объятия, усаживал, заводил беседу. Был, что называется, душа человек. В нем сверх литературного, известного всем читателям тех времен (преимущественно москвичам) таланта,-- таились еще и другие, скрытые от публики, таланты: он делал очень искусно из алебастра копии небольших античных статуй, умел сообщать им бронзовый, серебряный, золотой и всякие другие цвета. Иногда его копию отличить от настоящей статуи, от оригинала, было очень трудно. Он играл довольно искусно на гитаре и еще на каком-то изобретенном им инструменте, название которого я не помню. Ум его был в постоянной работе: он все что-нибудь выдумывал, открывал. Выдумал однажды светильник без всякого фитиля; горело на кончике загнутой немного в верхнем конце тонкой стеклянной трубки одно масло (деревянное или прованское). Этот изобретенный им светильник он назвал Альма. Такие "Альма" всегда горели у него в кабинете, штуки три-четыре, требуя, конечно, немного горючего материала, но и немного принося пользы. Очень трудно сказать, сколько бы таких "альм" потребовалось на освещение хоть самой небольшой комнаты. Возился он одно время немало над изобретением саней, которые бы не знали, что такое московские ухабы, и уверял знакомых, будто бы изобрел такие волшебные сани, и показывал несколько бумажных моделей разной величины, которые возил по ухабам из картонной бумаги, но... никто не убеждался, что такие сани в натуральную величину, на ухабах Столешниковского, Газетного и тому подобных переулков не будут бить под конец зимы, а временами и выбрасывать пассажиров на мостовую, как всякие другие.

Наконец, Вельтман любил чертить карты с изображением древних славянских земель; рисовал, перерисовывал, издавал... опять перерисовывал и опять издавал. При этом следовал всякий раз объяснительный текст,-- иногда весьма увесистый том. Воображение его было самое необузданное, упрямое, смело скакавшее через всякие пропасти, которые других устрашили бы, но не было такой пропасти, которая устрашила бы почтеннейшего Александра Фомича. Кажется, никто не пускался в серьезные критические исследования этой, в большинстве случаев, ужаснейшей чепухи. На словах с Вельтманом спорить было трудно: он никого не слушал и верил, как в Бога, в непреложность и непогрешность своих открытий. Раз он мне сказал, что печатает новый перевод "Слова о полку Игореве", где многое переделал. Между прочим, для него стало ясным, что Боян, упоминаемый там, вовсе не Боян, а Ян, а приставка "бо" есть не что иное, как союз. Сколько я ни спорил, что союз "бо" таким образом употреблен при имени быть не может, он остался при своем: "помилуйте, это ясно, как день!... И какой там Боян! Никакого Бояна в те времена не было, а был Ян вещий!" Так и напечатал.

Из самых серьезных изданий Вельтмана лучшее -- это "Древности Российского государства", изданные казною, in folio, с превосходными хромолитографическими рисунками [Федора Григорьевича Солнцева {Ныне действ. статский советник, почетный член академии художеств, профессор археологической живописи, род. в апреле 1801 г. Ред. })] в ограниченном количестве экземпляров. Все, что из этих экземпляров было послано на Лондонскую выставку (1851) -- куплено в один день.

Жена Вельтмана (primo voto {Здесь: в первом браке (лат.). } Крупенникова9) была женщина поэтическая, с романтическими наклонностями, провела первую молодость в Одессе, много раз любила, многим нравилась (между прочим поэту Подолинскому 10), писала недурно прозой -- и на этом пути сошлась с Вельтманом, еще при жизни его первой жены, родом молдаванки11.

Как жена Вельтмана, она значительно поддерживала давно заведенные ими четверги, сообщала им то, что может сообщить образованная изящная женщина, видавшая виды. Один Александр Фомич едва ли бы с ними сладил.

Жили они скромно, но весьма прилично, в большой квартире директора оружейной палаты, у Покрова, в Левшине. Все комнаты, особенно кабинет хозяина, представляли смесь востока с западом: персидские ковры на всяком шагу; чубуки с янтарями, оттоманки 12; картины с изображениями битв южных славян с турками. Сам Вельтман привез из похода в Турцию кое-какие восточные привычки: курил с утра до ночи дорогой турецкий табак из деланных черешневых и жестяных чубуков. В повестях своих часто касался востока или полувостока: Молдавии, Бессарабии...

Вскоре после появления "Банкрута"13 открыла у себя литературные субботы графиня Ростопчина, познакомившаяся с автором этой пьесы у Погодина. Там же ей была представлена вся молодая редакция "Москвитянина", и это были первые ее гости по субботам, до некоторой степени habitués {Завсегдатаи (фр.). } суббот. К славянофилам сердце ее не лежало, да они были и потяжелее и повзыскательнее молодежи, которая, недолго рассуждая и не имея формально никаких задних мыслей, наполняла салоны Ростопчиной. Надо думать, что, после истории с "Насильственным Браком", Ростопчины, привыкшие время от времени показываться при дворе и вообще витать в тех сферах, где легко было встретить государя и других членов императорской фамилии,-- изменясь в отношениях ко всем этим лицам, даже просто "изгнанные из дворца" -- сочли за лучшее скрыться, если не навсегда, то хоть на некоторое время из Петербурга.... В Москве жила мать графа; кроме того, было прекрасное подмосковное имение, Вороново, лежавшее всего-навсего в 60 верстах от Москвы. В имении этом находился когда-то громадный дворец с флигелями, с садом и с парком; необитаемый с тех пор, как он был сожжен графом Федором Васильевичем Ростопчиным (московским генерал-губернатором во дни Наполеона I), когда граф услышал, что в Вороново направляется какая-то французская дивизия. Сын его, Андрей Федорович, (муж Ростопчиной), переезжая на прочное житье в Москву, в конце 1840-х годов, велел отделать нижний этаж центрального здания, для приездов туда жены с ее гостями в летнее время, а себе (так как он любил во всем отдельное независимое существование) построил особый деревянный дом, куда пускал немногих.

В Москве у них был тоже дом, на углу Лубянки и Фурдасовского переулка, но граф успел его спустить за бесценок одному зажиточному москвичу. Жить в нанятой квартире граф считал неприличным по своему общественному положению и потому купил собственный дом на Садовой, у Ермолова, довольно большой, каменный, в два этажа, с садом и обширным двором; когда кто проезжал по улице, дома этого было почти невидно, за широкими каменными воротами, на которых сидели какие-то птицы, (кажется, герб прежнего владетеля Небольсина), длинным двором и садом. Граф занял верхнюю половину, графиня -- нижнюю. Каждый отделал свою часть апартаментов по собственному вкусу. Наследственная старая мебель с богатым севрским фарфором доставлена была в покоях графини. Картинная галерея помещена в самых больших салонах верхнего этажа.

Граф и графиня жили с некоторых пор почти врознь. Виделись только за обедом, (составлявшим предмет главнейшего попечения графа). Общих гостей было у них чрезвычайно немного. Средства, которыми графиня располагала по милости мужа, были весьма не велики, так не велики, что графиня очень-очень редко могла оставить гостей на ужин. Невзыскательный кружок постоянных ее посетителей но субботам довольствовался и чаем.

Сначала вечера графини (имя которой звучало тогда особенным звуком, было невольным притяжением для многих) посещались сказанным кружком довольно усердно. Иному просто было приятно думать и рассказывать знакомым, что он также бывает у Ростопчиной, принадлежит к редким, исключительным личностям.

Потом мало-помалу стало собираться на этих вечерах меньше и меньше гостей. Появилось несколько дам необыкновенно бесцветных и пустых. Литературные чтения (бывавшие, впрочем, не часто и не представлявшие ничего интересного для серьезного литератора), беседы, имевшие более или менее литературный оттенок, сменились праздной светской болтовней с игривым содержанием. Бабье хохотало. Если был какой-нибудь светский вертопрах -- он тоже хохотал, а литераторы только улыбались и поглядывали на те места, где у них лежали шапки. Года через два из первых habitués кружка остались верными субботам Ростопчиной очень немногие. Пришли даже и такие субботы, когда зажигались свечи и сгорали, не осветив ни одной посторонней физиономии. Вследствие этого была допущена всякая смесь: Юрий Никитич Бартенев14, всю жизнь корчивший шута и говоривший особым шутовским языком, дававший всем прозвища (Ростопчину он называл "Лапка"), человек неглупый, но скучный и неприятный. Уставший скиталец по белу свету, библиоман, англоман, друг поэтов и артистов всего мира, Сергей Александрович Соболевский, который умел составить себе литературное имя еще в двадцатых годах этого столетия, близкий дружбою и кутежами с Пушкиным, который любил его преимущественно за неистощимое остроумие, живые экспромты, щеголявшие оригинальными рифмами, неизменную веселость и готовность кутить и играть в карты когда угодно15. Когда совершилось назначение Грибоедова министром-посланником в Персию (1828 г.) он предложил совместную с собою службу двум приятелям: Мальцову и Соболевскому. Мальцев согласился и уехал с Грибоедовым, а впоследствии, в критическую минуту знаменитого автора "Горе о ума", остался единственным русским, который, на 36 человек, составлявших наше посольство в Тегеране (считая тут же и прислугу), уцелел и воротился в Петербург. А Соболевский (обладавший значительными денежными средствами, полученными от богатого отца его, помещика Соймонова, и еще более богатой матери, купчихи, (Карской), отправился странствовать по Европе. Он жил в Италии, Франции, Испании, Англии. Везде сближался с самым интеллигентным народом. В Риме близко сошелся с Мицкевичем (которого знал еще в Петербурге) и с другом его, гр. Генрихом Ржевуским, впоследствии известным автором "Listopada" и "Pamiètnikow Soplicy", а тогда просто милым собеседником и бесподобным рассказчиком всего им виденного, а видел он очень много. Эти-то чудесные рассказы и настроили Мицкевича, что ни день, убеждать друга взяться за перо, сесть и написать что знает и помнит. Ржевуский сел и стал писать, но писал не мудро, сначала сильно исправляемый друзьями, более всего Мицкевичем, потом один.

Подошедший 1830-й год изменил отношения трех приятелей. Ляхи стали хитрить, не вполне высказываться, особенно Ржевуский; Мицкевич держался проще. Он открыл Соболевскому, что его зовут соотчичи в край воодушевлять их своими песнями; что ему сильно не хочется, так как он не разделяет их взглядов на революцию, однако... ехать все-таки придется. Потом стал готовиться в путь, но был так не ловок и не опытен в этом деле, до такой степени требовал няньки, что Соболевский решил помочь его беде,-- разменял ему деньги, выправил паспорт, купил необходимые в дороге вещи и посадил поэта в мальпост, но Мицкевич, по прибытии на место (куда именно -- неизвестно) нашел, что играть роль одушевителя воинов поздно: воины бежали в нестройных толпах в Европу {Слышал от самого Соболевского. H. B. }. Мицкевич застрял на некоторое время в имении старого приятеля Грабовского, недалеко от Познани, и тут задумал свою знаменитую поэму "Пан Тадеуш"...

О переезде его потом в Париж и тамошней жизни я говорю довольно подробно в предисловии к переводу моему этой поэмы на русский язык.

Ржевуский тоже куда-то уехал. Соболевский остался в Риме один, стал скучать и перебрался во Францию, где сблизился очень скоро с некоторыми литературными знаменитостями, более всего с Мериме. Потом уехал в Испанию, познакомился каким-то образом с эксцентричною княжною Монтихо (впоследствии императрица Евгения) и устраивал для нее русские тройки.

Можно рассказать, пожалуй, что, уезжая из России, Соболевский заказал известному московскому портретисту Тропинину портрет Пушкина16, каким он бывает запросто, дома, в халате, с кабалистическим перстнем17 на большом пальце правой руки. Приглаженный и припомаженный портрет Пушкина работы Кипренского не удовлетворял близких знакомых и друзей поэта; они его таким никогда не видали.

Заказ последовал между 1827--1828 гг. Пушкин, уже прощенный (в июле 1824 г.), жил большей частью в своей псковской деревне Михайловском, но время от времени заглядывал то в Москву, то в Петербург. В Москве он заходил к Тропинину, на Ленивку (коротенькая улица между Моховою и Каменным мостом) и давал ему сеансы. Когда портрет был готов, художник приказал одному из своих помощников, Смирнову, уложить его, как можно осторожнее и внимательнее, в ящик и отправить к Соболевскому в Италию. Смирнов снял копию, подлинник оставил у себя, а копию своей работы послал по данному адресу. Обман открылся позже, в конце 1840-х годов, когда заказчик воротился в Россию и узнал от начальника московского архива иностранных дел, князя Оболенского, что "настоящий портрет Пушкина в халате, работы Тропинина, у него куплен в меняльной лавке Волкова, а Волкову достался от вдовы Смирновой". Тропинин, которому показали портрет, подтвердил его подлинность. Оболенский просил исправить испорченные небрежным обращением и полинявшие от времени места, но Тропинин от этого отказался, сказав, что всякую поправку того, что сделано по оригиналу, считает святотатством, а почистить портрет, пожалуй, почистит и покроет снова лаком. Соболевский сильно зарился на этот портрет и говорил, что Оболенскому, по правам европейской деликатности, следовало бы подарить портрет законному его владельцу, виновнику того, что он явился на свет. Однако портрет остался у Оболенского и доныне у него пребывает {Слышал от Соболевского и Тропинина. (Прим. автора.) }.

Этот-то самый Соболевский, в своем роде маленькая знаменитость, человек бывалый, утомясь от 20-летних скитаний по чужой стороне и, может быть, соскучившись по России, явился вдруг на горизонте Москвы, уже порядочно устарелым, обрюзгшим; стал по-старому заглядывать по вечерам в английский клуб (где был, разумеется, членом с давних пор). Посетил нескольких старых знакомых, отыскал и Ростопчину, с которой встречался за границей. Он резко отделялся от всего, что у ней собиралось из молодежи, манерой говорить обо всем небрежно, презрительно, с какою-то вечною ядовитою усмешкою; также небрежно и презрительно разваливаться в креслах (как никто из гостей Ростопчиной не разваливался); однажды он даже так развалился, что сломал ручку кресла, которая упала на пол, и при этом сказал самодовольным тоном: "Какая еще сила! Не могу сесть на кресла, чтобы их не сломать!" Кружок "Москвитянина" был недоволен вторжением, так сказать, в "свои владения" этого старого фанфарона и брюзги. Когда он бывал у графини, все москвитянини умолкали, не то поглядывали на часы и на шапки.

Таким же точно пугалом был для нашего кружка появлявшийся изредка в салонах Ростопчиной, верченый и ломанный великосветский шут, всегда франтовски одетый, изящней всей Москвы -- Константин Булгаков, другой сын московского почт-директора, воображавший о себе очень много, имевший необходимые talents de société, чтобы нравиться барыням: он и пел, и играл на фортепиано, и рассказывал особым, милошутовским тоном разные истории своей молодости, когда он был еще военным. Историй этих у него было много, целые короба на каждый вечер. Для светских вертопрахов он служил образцом по части уменья быть всегда в своей тарелке, остроумным, веселым, даже изящным, когда нужно -- выпить очень солидно с хорошею компаниею, сыграть в банк... От этого кружок бегал еще пуще. Не особенно жаловали простодушные москвичи нашего закала почти такого же светского вертопраха Бегичева, весьма красивого молодого человека, думавшего много о своих костюмах, в которых являлся вечером перед дамами. Он кажется собственно за красоту и был допущен... а через год он ввел к Ростопчиной своего приятеля Вонлярлярского, в качестве странника и писателя, только что вернувшегося тогда из заграницы, как и Соболевский, после долгих скитаний по Африке, где он, между прочим, охотился с известным Жюлем Жераром на львов.

Это была тоже ягода не нашего поля.

Появился потом у Ростопчиной орнитолог Северцов, говоривший только о птицах, нескладный, неладный. Он у всех находил сходство с птицами. Когда Ростопчина спросила у него: "а я на какую птицу похожа?"

-- На трясогузку, ответил ту же минуту Северцов.

Его находили чрезвычайно умным и глубоко знающим свой предмет, и вследствие именно этих обстоятельств терпели в салонах, но собственно он был невозможный, impossible, скучный, однообразный. Один птичий голос его, громче всех раздававшийся в покоях, мог раздражить какие угодно нервы.

В числе лиц, появлявшихся у графини около того же времени, был довольно известный поэт тех времен, Николай Федорович Щербина18, прибывший в Москву с юга России, кажется, из Одессы, откуда был родом, маленький, неказистый, напоминавший грека, которым и был по матери. Отсюда его ранние симпатии к Греции, к ее мифологии -- и первые стихи, где на всяком шагу встречаешься или с Эгейским морем, или с Хиосом19, с Мореей20, с Зевесом, Аполлоном...

Щербина имел несомненный поэтический талант, который разменял на мелкую монету: всё кусочки, небольшие отрывочки, намеки, напоминания... а серьезного ничего нет; как человек, по темпераменту до крайней степени раздраженный, болезненно самолюбивый, хотевший славы, поклонения и не видевший ни от кого в Москве (менее всего от нашего кружка) даже обыкновенных симпатий и приязни, более всех терявшийся в толпе, не любимый ни женщинами, ни мужчинами, формально ни с кем не умевший сойтись по-приятельски, искренне -- он постоянно кипел и клокотал, точно маленький вулканчик, ходил ходенем, как земля его предков, от множества скрытых в ее почве огней -- и стал, не замечая сам как это делается, извергать поминутно против всех выдающихся сколько-нибудь личностей, тихих и спокойных, никогда и ничем его не обижавших (разве обижавших полным к нему равнодушием) -- разные едкие сатиры, двустишия, четверостишия, сочинял, так названные им, акафисты21. Все это отзывалось талантом, имело зачастую форму самую изящную, легко запоминалось, повторялось целым городом, но тем не менее -- было бранью, сатирой, памфлетом, выжимками недовольства, оскорбленного самолюбия -- и еще больше отталкивало гостя от хозяев. Наиболее известными из тогдашних стихотворных экспромтов и акафистов были грубое четверостишие против Островского, где он назван "гостинодворским Коцебу"22 -- (рифма: в погребу); стихи на Сушкова (дядю Ростопчиной) -- собственно пародия на стихи Жуковского:

Скольких бодрых жизнь поблекла!

Скольких низких рок щадит!

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Тирсит!

Слышны жалобные клики

Белокаменной сынов:

"Умер Гоголь наш великий,

Жив и здравствует Сушков!"23

Эпиграмма на Гербеля, в виде старинной загадки:

"Что редко видит царь, пастух то зрит всегда,

А Гербель не видал от века никогда?"

Ответ: "себе подобного".

Акафист в честь Авдотьи Петровны Глинки; акафист в честь Bac. Петровича Боткина -- начало было такое:

"Радуйся, Испании описание!

Радуйся, в Испании небывание"!....

Последний стих: "Плешивый чаепродавче, радуйся"! -- намек на происхождение Боткина из дому, который вел с давних пор торговлю чаями и был известен всей Москве.

Из прозаических сатир Щербины наиболее известны: "Повествование о путешествии священных клаш (т. е. калош) новопреставленного угодника * * * " (рассказывает одна старуха другой). Ряд рассказов о знаменитом писателе Григории (Данилевском): "Григорий в Петропавловской крепости", "Григорий в Курске, в гостях у губернатора" и другие. Наконец "Прошение семинариста".

Одно время Щербина занимался составлением литературных карикатур, с портретами московских литераторов, куда входили: Ростопчина, Погодин, Островский. Наиболее удачной из этих карикатур надо считать: "Чтение пятиактной драмы". Чтобы оно кончилось благополучно и все выслушали драму до конца -- приняты надежные меры: два бульдога, лежащие у дверей. Эти карикатуры печатались в юмористическом листке Неваховича, в Петербурге.

Придуман был еще для потехи публики Сонник, составлявшийся долго. "Что значит увидеть во сне такого-то или такую-то"? -- Тут же следовал и ответ....

Жил Щербина очень стесненно, трудно даже понять, на какие средства и что именно он проживал. Службы никакой достать он себе не умел, литература давала очень-очень немного. "Москвитянин" платил немудро, да и за что было платить? За греческие элегии, которые являлись не часто. Щербина постоянно жаловался: "Вот пиши тут! Живешь далеко, на чердаке, никаких удобств, не достает самого существенного!.. Если б у меня был верный кусок хлеба, сегодня, завтра, послезавтра, кругом статуи, картины: муза бы моя развернулась, стихи бы полились сами собою!.. а теперь что!" <...>

Между, последними гостями Ростопчиной, когда habitués поотшатнулись, были артисты сцены, между прочими, Щепкин24, Самарин, который, потом играл с нею в театре Пановой, на Собачьей площадке, пьесу ее сочинения "Домашнее укорение" (1853), он -- графа, она -- графиню. Мелькал иногда массивный старик, помнивший бог знает какие времена, Филипп Филиппович Вигель25, почему-то нелюбимый москвичами. Наконец, его почти выгнали из Москвы. Н. Ф. Павлов написал о нем тогда такие строки:

Ах, Филипп Филиппыч Вигель!

Тяжела судьба твоя:

По-немецки ты Schweinwigel (*)

А по-русски ты -- свинья!

* * *

Счастлив дом, а с ним и флигель,

В коих, свинства не любя,

Ах, Филипп Филиппыч Вигель,

В шею выгнали тебя!

* * *

В Петербурге, в Керчи, в Риге ль

Нет нигде тебе житья:

Ах, Филипп Филиппыч Вигель,

Тяжела судьба твоя!

(* Свинья-Вигель (нем.). )

Иные (ошибочно) говорили, что это стихи Соболевского.

Вигель любил смертельно читать свои записки -- навязался с ними к Ростопчиной. Записки эти были, может быть, любопытнее всего, что читалось когда-либо у Ростопчиной и ею, и ее гостями, но неприятная личность автора и отчасти старые приемы чтения сообщали прекрасному материалу какую-то бесцветность, отсутствие интереса. Никто не хотел скучать,-- а скучали... Великое дело -- личность автора и его реноме. Нелюбимые, непопулярные не должны читать публично. Из петербургских ее гостей помню: Тургенева, Григоровича, Самойлова, Маркова; из иноземных Фанни Эльснер, Виардо, Рашель, Шульгофа, Марио. Последнего графиня считала образцом мужской красоты.

В числе тогдашних литературных кружков Москвы можно, пожалуй, упомянуть еще о кружке Павловых, Николая Филипповича и Каролины Карловны, состоявшем по преимуществу из славянофилов, но где были и западники.

Николай Филиппович был человек замечательный, талантливый, видавший виды, но живший как-то так, что у него постоянно все расстраивалось, а не устраивалось. По своим размашистым приемам, по страсти к картам он мог проиграть в самое короткое время -- Россию, несколько домов, деревню, большой капитал... Происхождение его покрыто туманом. Где он и как учился -- неизвестно, но кое-чему выучился; между прочим -- французскому языку, на котором говорил изредка. Знал и понимал Шекспира и глазных немецких поэтов, но, кажется, не в подлиннике.

По-русски знал очень хорошо, довольно писал. Повести его: "Миллион", "Ятаган", "Аукцион", "Именины" (в 1830-х и 1840-х годах) в свое время сильно читались и даже переведены на немецкий язык, одна ("Аукцион") -- на польский; он даже мог бы сделаться прямо замечательным русским писателем и критиком (лучшая критика его -- разбор пьесы гр. Соллогуба "Чиновник"26), если бы... не зеленый стол. За этим столом он прокутил все свои таланты, проиграл свое и своего семейства счастье... даже двух семейств.

В 1830-х годах он был актером, потом по любви женился на деньги типографщика Степанова. Свадьба была у Бориса и Глеба, на Арбате. Степанова, давший приятелю половину скопившихся у него нечаянно грошей (около 75 р.), с удивлением глядел из окошка на всю эту историю, (сам рассказывал автору, в той же самой квартире на Арбате), не мог путем понять что такое и зачем творится. Финансовые средства Павлова были ему хорошо известны, средства невесты -- тоже... Эта первая семейная жизнь принесла немного приятных минут Николаю Филипповичу. Жена его не любила... он описывает кое-что из эпохи этих дней в одной своей повести... По счастию, страдалица скоро умерла. Детей не осталось. Николай Филипович начал опять как бы новую холостую жизнь. Вышел из театра, сблизился с литераторами; как очень умный, тонкий и просвещенный человек, он не был нигде лишним. Его можно было видеть во многих аристократических салонах, еще довольно крепким, свежим, румяным, но уже в полуседом парике... Что его в особенности портило, так это -- частое <не>произвольное подергивание всего лица. Знакомые к этому скоро привыкли и как бы не замечали в нем такого важного недостатка, но встретивший его в первый раз невольно всматривался и не знал, что подумать.

Как-то случилось, что Николай Филиппович, в конце 1830-х годов, женился вторично на единственной дочери доктора Яниша, скопившего себе докторской практикой и разными денежными изворотами весьма изрядный капиталец, так что он мог приобресть деревню в 1000 душ и каменный трехэтажный дом, на Сретенском бульваре в Москве. Каролину Карловну Яниш, экзальтированную, чопорную, надутую немку, писавшую стихами и прозой по-русски, по-немецки и по-французски почти одинаково, немку уже в известном возрасте, с неглупым, но не очень красивым смуглым и сухощавым лицом -- соединила с Павловым более всего литература. Впрочем, кто разберет, как и почему бывают иногда подобные соединения. Так ли, не так ли, они стали -- муж и жена и поселились в том доме, на Сретенском бульваре, про который было уже сказано. Павлов впервые увидел у себя в руках большие денежные средства. Можно было зажить, как следует. Жизнь он понимал не дурно. Воображение у него было игривое. У него много раз в жизни текли, что называется, слюнки, когда он видел близко, как иные живут. Теперь он мог утереться, и сам стать, в некотором роде, магнатом, человеком независимым, могущим себе во многом не отказывать. Прежде всего, он завел себе чудесного повара, лично занимался кухнёй, осмотром, а иногда и покупкой провизии, знал где эти раки в Москве зимуют. Его стол сделался одним из первых столов в Москве. Говядина, телятина, пулярды, икра... подавались у него постоянно такие, какие трудно было встретить в домах самых первых объедал, даже... у Рахменова! Обеды устраивались не просто, а гастрономически, по всем правилам искусства, и один никогда не был похож на другой. Само собою разумеется, что это привлекло в их дом разных редких тузов. Федотов сказал не даром: "штука важная -- обед!"... В 1840-х годах Павлов сделался так известен в литературных кружках своим умным распорядительным обедом, что его всегда просили устраивать общественные угощения в честь какого-нибудь прославленного артиста, героя, не то вследствие какого-либо особенного события, и он никогда не ударил лицом в грязь.

Что касается большого имения г-жи Яниш,-- Павлов нашел его "расстроенным" и взялся устроить: ездил туда часто, распекал приказчиков, на первых порах очень трудно было сказать что именно он делает: устраивает или расстраивает имение, особенно жене Павлова, Каролине Карловне, не имевшей никакого понятия о русских деревнях, о русском хозяйстве. Денег получалось довольно. Жить можно было хорошо. Давать обеды, литературные вечера, до которых хозяйка была смертная охотница, во первых, как литератор, во вторых -- на этих литературных вечерах читались непременно ее произведения. Читал обыкновенно кто-нибудь из друзей, например, Константин или Иван Аксаковы. Автор, т. е. Каролина Карловна, сидела в это время на особом высоком кресле с подножием в виде лодочки, чтобы плавающие вокруг полуботы и бриги огибали мысом и не беспокоили гички царицы.

Произведения госпожи Павловой имели некоторое достоинство, но никогда не были такими, чтоб их долго помнить. Но сама госпожа Павлова постоянно думала, что она пишет как русский поэт-мужчина. Во всяком случае, русский стих этой немки был гораздо совершеннее стиха русской барыни Ростопчиной.

Павлов, когда читали стихи его супруги, обыкновенно: стоял подле ее стула, опустив в землю глаза -- как бы слушая и соображая. Он никогда, ни одним словом и ни одним движением не изменил в этом отношении себе, но без всякого сомнения отлично понимал настоящее значение стихов своей Каролины Карловны.

Так спокойно и приятно текла их жизнь. Конечно, было много таких, которые даже завидовали такой жизни... Вдруг налетели тучи. И налетели они, прежде всего, от непрактического распоряжения госпожи Павловой: она взяла к себе в дом бедную родственницу, из остзейских губерний, такую же немку, как сама, и если не столько, то значительно интеллигентную и хорошо воспитанную -- г-жу Т***. курносенькую приятную блондинку, которая любила заниматься литературой и живописью. Писать не писала, но знала мировых европейских поэтов; по-русски говорила хорошо и свободно, читала и русских поэтов. А в живописи дошла до масляных картин. С нею было приятно болтать. Павлова имела, таким образом, изящную, естественную компаньонку, которая могла быть с нею во все часы, при гостях и без гостей, как девушка того же круга, тех же понятий и образования, что и хозяева.

Все бы это ничего, но вдруг старикашка-хозяин, в седом парике, паралитически моргавший и, кроме того, еще носивший какую-то шишку на нее, которая не поддавалась никаким операциям и не могла быть достаточно хорошо укрыта от наблюдателей никаким хитрым галстухом -- этот старикашка влюбился насмерть в свою отдаленную родственницу! Мало этого: спустя некоторое время произошло что-то такое, что заставило эту родственницу переехать на другую квартиру. У Николая Филипповича явилось два семейства: в одном был сын, в другом -- два сына и дочь! Он должен был разрываться на две части, из которых законной доставалось несравненно менее внимания, чем незаконной...

Разумеется, строгая нравами (хотя тоже что-то рассказы вали........) -- немка, Каролина Карловна, и ее отец, маститый старец, импозантная высокая фигура с белыми локонами по плечам, что-то между Гёте и Гриммом, возмутились страшно. И тут было замечено, что управление имением, принятое Николаем Филипповичем в свои руки, идет вовсе не так, как он докладывал иногда жене и тестю в семейных беседах: не устраивается, а расстраивается, что оно дает довольно, но меньше, чем прежде давало; что давно не делается никаких улучшений, не ремонтируются строения, ничего не заводится вновь. Все лишние деньги идут куда-то, ухают в какую-то бездну. Открылась для глаз наблюдателей и самая бездна: клубная и домашняя картежная игра, большею частию азартная. Шло немало денег и на другое семейство.

Кто-то сказал раздраженной до последней степени супруге, что если она не остановит беспорядка каким-нибудь энергическим действием, то в самом непродолжительном времени и она, и сын ее увидят себя в затруднительном положении. Может статься, им просто-напросто будет нечего есть!

"Да какое же энергическое действие?" спрашивала бедная женщина, у которой вся поэзия бежала из головы и из дому, Бог ведает куда, и осталась одна проза,-- гадкая, жестокая, сварливая, самая прозаическая проза; не знавшая никакой мягкости, уступки и пощады: "какое ж энергическое действие?.... это так трудно!".....

-- "Поезжайте к генерал-губернатору, объяснитесь с ним откровенно и попросите помощи. Он один в состоянии вам помочь; что для другого трудно -- для него не трудно. Вы знаете: у него есть бланки"... Так обыкновенно говорили в городе о новом (после Щербатова) генерал-губернаторе графе Закревском, что он якобы имеет бланки с подписью Государя и все, что внесется в такой бланк -- будет немедля исполнено, как высочайшее повеление. На самом деле никаких бланок не было, а были даны самые страшные полномочия: Закревский <был> снабжен, при назначении его московским генерал-губернатором, почти неограниченною властию; мог делать, что хотел. Вспомним, какое было время: 1848-й год -- французская революция и ее последствия во всей Европе! -- нужно было не зевать...

Во время метения города новой метлой принимались меры против всего, лечились болезни неизлечимые, всякой правительственной, бюрократической суеты была тьма тьмущая, все глядели во все глаза, не очень понимая что такое творится. Мирная Москва не привыкла к наездам хотя бы и с самой лучшею целию; ей лучше грязь и сон, чем хлопоты о порядках, до которых не дойдешь.

Николай Филиппович Павлов, занимавшийся (как мы видели) временами произведением на свет экспромтов и стихотворений в юмористическом духе, написал довольно неосторожные стихи на всякие ломки Закровского ("Ты не молод, не глуп"). Долго не знали имени автора.

Неизвестно почему распространился по Москве слух, что это писала Ростопчина, Закревский к ней изменился. Как находившуюся и без того под опалой, недавно выведенную обер-полицеймейстером Лужиным из дворца, во время официального бала, -- ее сильно беспокоил этот говор, эта напраслина. холодность Закревского и его семьи. Она решила, во что бы то ни стало, раскопать секрет и объясниться с этим лицом глаз на глаз. Большой трудности тут не было: поэты были наперечет и Павлов не особенно скрывался. Ему льстило, что стихи его скоро разошлись, переписываются всеми в запуски, читаются во всех домах, Закревский и Беринг (обер-полицеймейстер, зацепленный в стихах более других) сердятся, ищут автора -- и не находят! Генерал-губернатор скоро овладел тайною, через Ростопчину или иначе -- в точности неизвестно. Известно только, что Ростопчина ездила к графу и между ними произошел какой-то искренний дружеский разговор.....-- Если бы Закревский был побольше литератор, так и без объяснений Ростопчиной знал бы, что это совсем не она. Стихи были вполне грамотны и лишены всяких галлицизмов и небрежных рифм, так свойственных графине. Разумеется, с этой поры Закревский стал иметь против Павлова зуб; он только и думал как бы уязвить автора сатиры, уязвить прилично, законно, но... чувствительно.

И вдруг судьба отдала жертву в его руки!

Выслушав жалобы жены и матери, опасавшейся разорения не столько за себя, сколько за малолетнего сына (которого воспитывала как сына магната, как сына двух литераторов, набивала всякими языками... и вдруг это оборвется и он останется нищим!) -- выслушаны жалобы и опасения, а также и намеки на то, куда могли идти большие доходы с серьезного имения, Закревский спросил: "а вы не полагаете, чтобы игра велась всегда... честно, всегда была коммерческая?"

-- Ничего не знаю, ничего не знаю, ваше сиятельство, был ответ: мой муж играл постоянно на своей половине и не любил, чтобы в это время кто-нибудь к нему входил. Какое дело мне было мешаться в его развлечения, которые я считала невинными и непредосудительными, не наносящими нашему дому никакого ущерба!

"В таком случае необходимо познакомиться с делом ближе, назначить внезапную ревизию, обыск", сказал Закревский.

-- Уж как вам будет угодно! отвечала Павлова, ге имевшая точных понятий о том, что такое внезапный обыск. Еще менее она могла знать отдаленные мысли генерал-губернатора.

По отъезде ее был приглашен в кабинет графа чиновник его для особых поручений, Иван Михайлович Бакунин, и ему приказано нагрянуть в дом Павлова с надлежащим количеством полицейских, завтра же в восьмом часу утра.

Бакунин был человек в высшей степени порядочный. Он был убежден, что Павлов шулером не был и не будет; что обыск кончится ничем. Тем не менее его надо было произвести по всем формам. Павлова нашли, разумеется, еще в постели, спавшего сном праведного и не предчувствовавшего никакой грозы. Он вскочил, перетрусился и предложил незванным гостям осмотреть его кабинет, а если нужно и целый дом, во всех подробностях, Никаких крапленых карт, ничего подобного найдено не было. Но окружавшие Бакунина чиновники, производившие обыск, (по тайному приказанию или по собственному вдохновению,-- кто их знает) обратили внимание на библиотеку ревизуемого: тут, что ни полка: Герцен, князь Долгорукий, сборник "Полярная Звезда", и разные иностранные зажигатели, против которых в то время было самое пущее гонение. Особенно был преследуем Герцен. Известно, что на границах обшаривали не только карманы, но лазили даже и в сапоги. Известно, что впоследствии Писемский, осмотренный таким образом в Александрове, даже расплакался. Вообще, строго настрого запрещалось держать на дому какие-либо недозволенные цензурой сочинения и в законах находили параграф, по которому можно было сослать в Сибирь лицо, у кого будет найдена запрещенная книга.

Вот эту-то статью и вытащили и применили к делу против несчастного Николая Филипповича, когда других никаких не было! (слышал от него самого).

В одно прекрасное утро подъехала к его дому почтовая тележка с жандармом, в тележку посадили раба Божия Николая и отвезли в Пермь!... Жена его уехала в Константинополь. Танненберг -- за границу. Соболевский сочинил стихи, не совсем оригинальные, а связанные с его же стихами, произнесенными довольно давно, когда г-жа Яниш была еще девицей и, как злые языки говорят, будто бы уверяла знакомых, что известный Александр фон-Гумболдт, отправляясь для разных научных исследований в Сибирь, заезжал в Москву единственно затем, чтобы увидеться с нею, с Каролиной Карловной, которую знал по ее немецким стихам. Соболевский сказал тогда:

"Дарует небо человеку

Замену слез и частых бед:

Блажен факир, узревший Мекку

На старости печальных лет.

(Пушкин и "Бахчисарайском фонтане").

"Но тот блаженней, Каролина,

Кто мир и негу возлюбя,

Нарочно едет из Берлина,

Чтоб только посмотреть тебя!"

На этот раз, при ссылке Ник. Филип. Павлова, сказалось:

"Ах, куда ни взглянешь,

Все -- любви могила!

Каролина Яниш --

И та изменила!

Плачет эта дама,

Молится о муже:

Будь ему, о яма.

Уже, туже, хуже!

В ней его держите

Лет хоть до десятку,

А потом сошлите

Вы его..... в Камчатку!"

В Перми было Павлову не дурно: там правил тогда губернией генерал Огарев, человек очень добрый и благовоспитанный. Он любил знакомиться с политическими ссыльными, лично, близко; приглашал их к себе обедать, запросто беседовал с ними. Павлов бывал у него почти всякий день, все находил прекрасным, только в обедах усматривал некоторое незнание самых простых вещей; в особенности картофель подавался уже чересчур простецкий... (от самого Павлова). Хлопоты разных друзей в Петербурге (которых у Павлова было везде множество) значительно сократили ссылку. Ровно через год (кажется, зимою в 1851 г.) Николай Филиппович воротился в Москву и попал как раз на именины к Шевыреву в ту минуту; когда все собравшиеся подошли к закуске, которая была устроена против входных дверей. Обертываются, а Павлов (о котором незадолго перед тем говорили и воображали его далеко) -- стоит на пороге!

Первые два года Николай Филиппович был крайне раздражен, даже прямо несносен: ругал всех и все; от него бегали. Потом поуспокоился -- и стал думать об основании газеты, на том основании, что надо было чем-нибудь жить, притом не одному, а с семьей. Имение жены его поступило в полное ее распоряжение, но ее обязали выдавать Николаю Филипповичу какую-то небольшую часть годовых доходов. Этого весьма недоставало на все нужды избалованного барина. Игру он бросил, но все-таки ездил в клуб и сидел по целым часам подле иных, интересовавших его, партнеров, дрожал замирал, как пьяница, смотрящий на бутылку с хорошим вином, до которой нельзя дотронуться.

Неопределенные сборища у Кошелева, у Чаадаева (того самого), который прославился статьями в "Телескопе" и стихами к нему Пушкина), у Рабуса, у H. X. Кетчера (переводчика Шекспира прозой и друга богатого купца Солдатенкова), у этого Солдатенкова, у Грановского, у генеральши Карлгоф -- нельзя назвать сборищами каких-нибудь кружков или партий. Это были сборища всякого разнокалиберного народа, чтобы только где-нибудь посидеть, поболтать. У Солдатенкова сходились для того, чтобы хорошо поесть; у Кетчера -- хорошо и серьезно выпить.

Сборища у Погодина, весьма нечастые, всегда по какому-нибудь исключительному обстоятельству, ради чтения нового, выдающегося сочинения, о котором везде кричали (как, например, о "Банкруте" Островского), именин Гоголя, чествования проезжего артиста, выезда из Москвы далеко и надолго какого-либо известного лица,-- эти сборища имели свой особый характер, согласно тому, как и для чего устраивались. Иногда это было просто запросто публичное собрание всякой интеллигенции, по подписке, обед-спектакль, где сходились лица не только разных партий и взглядов, но прямо недруги Погодина, кто его терпеть не мог, а ехал -- сам не знал как -- и чувствовал себя, как дома, и после был очень доволен, что превозмог себя и победил предрассудки. Надо знать, что Погодина вообще в городе не любили. Как это устроилось, что он имел так много неприятелей и недоброжелателей, этот почтенный человек и патриот -- бог весть, только устроилось. Главным основанием тут лежала его чрезвычайная расчетливость, скупость, которая имела свое законное происхождение: Погодин родился крестьянином графа Ростопчина27, видел кругом себя довольно долгое время нужду и бедность, с необычайным трудом выбрался на ту дорогу, которой искала его душа,-- дорогу большего и высшего образования, нежели среда, в какой сначала он вращался. Случилось, что, выучась по-латыни, он давал даже уроки маленькому сыну своего барина, графу Андрею Федоровичу Ростопчину, впоследствии весьма незнаменитому мужу знаменитой или, по крайней мере, очень известной в России жены28.

Окончив, при содействии добрых людей (разумеется, уже свободным человеком) курс в Московском университете, Погодин уроками и изданиями полезных книг, а главное, чрезвычайною расчетливостью в жизни скопил кое-какие деньжонки, которые дошли, наконец, до таких размеров, что он мог приобрести продававшийся по случаю на Девичьем поле большой барский дом с садом и несколькими флигелями, из которых иные были похожи на дома. Праздные люди сочинили из этой покупки целую историю, которая была потом рассказана талантливым писателем Герценом в одном едком памфлете под названием: "Как Вёдрин купил в Москве дом". (Вёдрин, от вёдро -- хорошая погода, было чересчур прозрачным анонимом.) Да если бы и не было этого прозрачного анонима -- все бы узнали, в чем дело, кто и как.

Заживши в этом доме с женой, урожденной Вагнер (на имя которой дом и был куплен), и вскоре обложившись семейством, Погодин, уже профессор русской истории в Московском университете, стал собирать старопечатные книги и редкие рукописи, потом монеты, картины, портреты, оружие, что ни попало, лишь бы это касалось русской истории, и довольно скоро составил очень редкую коллекцию замечательных предметов. В особенности выдавался рукописный и старопечатный отделы, где были прямо (весьма редкие) фолианты. Имя Погодина как собирателя -- знатока всякой старины сделалось известным в Москве всем и каждому. Кто бы ни добирался каким ни на есть путем до редкой рукописи, монеты, картины, -- нес ее прежде всего к Погодину, а потом уже к купцу Царскому, хотя Царский был собиратель и знаток с большими средствами, но не так компетентный, несколько бестолковый, дававший иногда за вещь, которой цены не было -- какие-нибудь пустяки; а Погодин сразу говорил, чего принесенный предмет стоит, и дело большей частью кончалось без особенно длинных разговоров, иной раз даже через лакея, а не лично.

Думая о своей семье, состоявшей из жены, двух, сыновей и двух дочерей, об их воспитании, об их будущем, а главное -- о приданом дочерей, Погодин решился расстаться со своими сокровищами, стоившими ему стольких хлопот, лишений, жертв,-- пристроить их к хорошему месту, получить серьезные деньги и разделить их между детьми.

Знакомых у него в разных кругах Петербурга и Москвы была тьма-тьмущая -- всяких рангов и положений. Практический и сообразительный "мужичок" Девичьего поля направился по этому делу прямо к такому лицу, которое могло представить собрание отечественных редкостей надежнейшему приобретателю: государю Николаю Павловичу. Лицо это было -- известный барон (позже граф) Модест Андреевич Корф29, тогда директор императорской публичной библиотеки, статс-секретарь, автор книги: "Первые дни царствования императора Николая Павловича", которому государь при встречах обыкновенно протягивал руку. Корф уладил дело скоро: "древлехранилище" Погодина приобретено казною за полтораста тысяч рублей и поступило известной частию (рукописей и старопечатных книг) в ведение императорской публичной библиотеки, статс-секретарь, автор книги: "Первые дни царствования императора Николая Павловича", которому Государь, при встречах, обыкновенно протягивал руку. Корф уладил дело скоро: "древлехранилище" Погодина приобретено казною за полтораста тысяч рублей и поступило известною частию (рукописей и старопечатных книг) в ведение императорской публичной библиотеки; наряжена комиссия из знатоков составить подробный каталог наиредчайшим книгам и рукописям, но, как это у нас бывает постоянно, знатоки работали усердно год или два, а потом... устали, охладели; контроля над ними никакого не было -- и каталога Погодинским редкостям до сих пор нет... {Здесь покойный Ник. Bac. Берг пишет понаслышке и совершенно ошибается: рукописное отделение Императорской Публичной Библиотеки, а в нем и древлехранилище Погодина, много уже лет как превосходно описано и малейший листок в нем отыскивается весьма скоро и удобно.}.

Между тем явились завистники и просто праздные болтуны, которые трубили везде, что Погодину заплачена чересчур большая сумма; что все это старое, ничего не стоящее тряпье. Кто поверит, что к этой фаланге пустых болтунов и невежд с маленькими средствами присоединился также один очень богатый человек (по крайней мере тогда, в самом начале 1850-х годов), граф Андрей Федорович Ростопчин: и ему было завидно, что полтораста тысяч верных казенных денег употреблены так глупо, достались... бывшему его мужику, который не сумеет с ними надлежащим образом обойтиться, а не ему, барину, знавшему лучше всякого другого, как и где их пристроить! Автор этих строк не раз слыхал такие грозные сетования от графа.

И вот, из всех этих сплетен, статей Герцена, отчасти рассказов Щербины о "бессребренике Девичьего поля, рабе божием Михаиле"; из зависти и болтовни людей, которым просто нечего было делать, составилось мало-помалу то невыгодное понятие о Михаиле Петровиче, которое подавило рассказы другого свойства. Была одно время мода ругать Погодина. Говорили, что фамилия его происходит не от погода, а погадить; что он не Погодин, а Погадин. Затащить к нему какое-нибудь свежее лицо было нелегко, и большею частию случалось, что это лицо, переступавшее очень неохотно и с какою-то боязнию и отвращением почтенный порог Михаила Петровича, после третьего, четвертого визита становилось его поклонником, партизаном, другом и дивовалось, как это так выходило, что Погодин представлялся ему бирюком, кащеем бессмертным, думавшим только о деньгах и о деньгах, рассчитывавшим каждую копейку... А. Н. Островский, получив приглашение от Погодина прочитать у него "Банкрута", с трудом на это согласился, а под конец жизни Погодина (с половины 1850-х до половины 1870-х годов, т. е. в течение 20-ти лет) -- был к нему одним из ближайших людей, очень любил его и уважал.

Популярность Погодина (несмотря на пустые толки, которые о нем ходили и которым масса верила) была в эпоху, нами изображенную,-- чрезвычайна. Это было имя известное не только у нас, но и за границей, особенно в землях славян: в Праге, Белграде, Софии. Он везде был свой. И эта популярность делала главнейшим образом то, что Погодину удавалось многое, о чем другому нельзя было и подумать. Он мог собрать к себе, по тому или другому поводу, решительно всю Москву, если бы в этом была надобность. Мы уже не раз говорили, что к нему ехал всякий, даже его недруг. Летом помогали делу прекрасные условия, внешняя обстановка пиршества: огромный сад, какого у других и богатых людей не было. Обедали в старой липовой аллее, без сомнения, помнившей французов. Потом в ней же и гуляли, не то по боковым, тоже тенистым, аллеям и вокруг обширного пруда.

Справедливость историка требует, однако, заметить, что Погодин был действительно скупенек и расчетлив. Знакомство с нуждой в первые годы существования сообщило его житейским приемам такие черты, которые не могли никому нравиться, даже его партизанам. Он был иногда мелочен в скупости, думал о всякой полушке, выходившей у него из рук. Если нужно было написать несколько строк к приятелю, он, постоянно обложенный бумагами, бумажками, которые валялись на всех столах и стульях его кабинета, никак не шел и не брал первую, которая на него взглядывала, а искал чего-то невозможного на полу, под стульями, в корзинках со всяким сором, где лежали груды старых конвертов, брошенных записок, по-видимому, никуда не годных и ни к чему не нужных,-- но они были нужны хозяину: от них отрывался клочок, уголочек, на нем писались два-три слова к приятелю; на отыскивание такого клочка тратилась пропасть времени, о котором англичане говорят: time is money {Время -- деньги (англ.). }. Погодин никогда не знал этой премудрой пословицы практического народа.

И этот-то самый, мелочно-скупой и расчетливый человек, вдруг расшибался, становился щедр, давал деньги небогатым людям на издания хороших сочинений или издавал их сам; не то помогал беднякам, и всегда негласно; даже рискнул однажды положить серьезный капитал на неверное предприятие (80 000 р.): на копание золота в Сибири, и все эти денежки, как говорится, "закопал"...

В целом Погодин представлял любопытный и редкий тип ученого, который разжился не спекуляциями, а самым благородным трудом, воздержанием и лишениями, к которым приучил себя с ранних лет; представлял лицо, какого в Москве до тех пор не было и скоро не будет. Его оценили, когда его не стало. Все поняли, что Погодиным, в том смысле и значении, какое он имел для Москвы и отчасти для славянских земель,-- быть не так легко, как это казалось со стороны; что для этого недостаточно иметь большой дом и большой сад. Этот дом и этот сад существуют и доныне (1884 г.) в Москве, на Девичьем поле; есть и еще сады, где бы можно собираться разным кружкам и толковать, но... никто и нигде не собирается, ибо нет собирателя, к кому бы все поехали. Смотрящие теперь на историческую аллею, которая видала стольких даровитых русских людей Москвы и Петербурга, столько славянских и других гостей из Европы и слышала их речи, смотрящие на эту аллею только молят богов, чтобы она, по крайней мере, ушла от топора и доставила возможность, хотя очень отдаленным потомкам теперешних ее владетелей, собрать под ее благоуханною сению хотя не такую кучу столичной интеллигенции, какую собирал там первый владелец, а какую случится...

Такие же коллекции слышатся и о собраниях редких предметов, явившихся у Погодина после продажи "древлехранилища"! Сюртук Пушкина, в котором он дрался с Дантесом, покрытый драгоценною нам кровью поэта; сюртук, которым так дорожил старик Погодин и который достался ему не легко -- исчез куда-то, в первый же день после смерти Михаила Петровича. Говорят, его кто-то пропил.

Для меня Погодин представлял нечто совершенно исключительное: и друга, и наставника, и второго отца. Без него я не решал никаких важных вопросов. При открытии военных действий на Дунае, весною 1853 года, мне нужно было, по разным обстоятельствам, непременно уехать куда-нибудь надолго из Москвы, радикально изменить жизнь. Ничего не могло быть радикальнее, как бросить прозаическую, монотонную, не обещавшую ничего в будущем, службу в банке и вступить в ряды воинов, шедших вперед и вперед и дошедших до Силистрии, где лежит столько русских костей, где лежали кости и деда моего по отце, штык-юнкера Владимира Берга, о котором я упоминал выше.

Я приехал к Погодину, рассказал ему подробно все и получил отеческое благословение. Мы вместе поплакали (у русских людей без этого нельзя), вместе помолились. Он сказал: "надо ковать железо, пока горячо! Бегите вот с этой запискою к Вельтману: у него пропасть знакомых в действующей армии: все ведь это с ним когда-то служило в 1828--1829 гг.! Я со своей стороны попрошу еще кого-нибудь".

Дело уладилось чрезвычайно быстро. В особенности хлопотал Вельтман, точно для какого родного. Он упросил одного генерала, близко знакомого с начальником штаба южной армии, генерал-майором Коцебу, написать ему письмо о назначении меня в главный штаб чем случится, а потом иметь в виду. Меньше чем через месяц пришло назначение меня журналистом в 4-е отделение главного дежурства, потому в 4-е (иначе -- казначейское), что предполагало во мне особенные математические способности, так как я был в Москве бухгалтером коммерческого банка! А я только считал довольно и скоро и бойко деньги разных сортов. Для улажения кое-каких бумаг и подъема до места назначения, я должен был съездить лично в Петербург, иначе дело затянулось бы бесконечно.

В Петербурге я сошелся ближе с Петром Александровичем Плетневым, тогдашним ректором университета. Он пригласил меня прожить у него несколько дней на исторической его даче, в Лесном, которая видала в своих стенах многих русских литераторов. С Плетневым и Изм. Ив. Срезневским (жившем там же, в Лесном, шагах во ста от Плетневской дачи) мы ходили пешком в Парголово, к Аполлону Николаевичу Майкову, только что женившемуся. Он провожал нас потом домой и дорогой прочел, наизусть, новое свое очень милое стихотворение.

По возвращении моем в Москву, со всеми необходимыми для отъезда в армию документами, я должен был поневоле задержаться, более чем на месяц, вследствие печатания моих песен разных народов, которое близилось к концу. Не поставив на книге, стоившей мне больших хлопот и многолетнего труда, -- собственноручно: Finis, я не мог выехать, тем более. что не знал определенно, ворочусь ли. Поручить завершение издания кому-либо другому -- было немыслимо. Оно требовало исключительно авторских корректур, любви и добросовестности. Бывали такие листы, которые требовали семи-восьми корректур, да и после этого я все-таки заглядывал в типографию и находил иное не поправленным. Не лишним считаю рассказать при этом, что тогдашняя университетская типография изобиловавшая перед всеми прочими московскими типографиями самыми разнообразными шрифтами и единственно для меня возможная (я печатал на двадцати восьми языках texte en regard) существовала на основании особых, исключительных, можно сказать, невероятных, условиях: она имела крепостных наборщиков, живших под Москвой, в Бутырской слободе. Причиною такого странного явления надо считать беспорядочное поведение наборщиков во всех частных типографиях; никто из ремесленников не вел себя так беспутно, как наборщики: они пьянствовали, крали шрифты, уходили из типографии неизвестно куда. Начальники частных типографий бились с этим народом, что называется, как рыба об лед. Казенная университетская типография должна была как-нибудь выйти из этих общебедственных условий типографского существования; ее издания должны были выходить исправно, не знать никаких задержек, не быть иной раз в безвыходном положении частных типографий. Высшие власти, от кого зависели существенные перемены быта этой типографии, придумали: закрепить за ней Бутырскую слободу, на основании обыкновенных крепостных русских владений, на вечные времена. Типография явилась, таким образом, чем-то в роде помещика, а крестьяне Бутырской слободы -- ее крепостными людьми, с которыми можно было делать что угодно: наказывать телесно, пожалуй -- запарывать на смерть, отдавать в солдаты, ссылать в Сибирь, бить ежеминутно по зубам, словом: все то, что делали тогда помещики (или их управляющие) с крестьянами. Бутырская слобода (где сын наборщика был тоже наборщиком и не видел перед собой никакой другой дороги, даже не смел о ней и думать) привыкла к такому положению дел, считала его естественным, как бы "природным" -- иначе нельзя! И разговаривать нечего! Конечно, не типография, отвлеченное понятие, а ее директор, его помощник, экспедитор, наблюдавший за покупкою и целостию типографского имущества, даже редактор "Московских Ведомостей" (которые неизбежно там печатались) -- представлялись крепостному наборщику его господами, помещиками. Каждый из этих лиц мог, до их понятию, треснуть когда ему захочется любого наборщика в зубы. И это кое-когда, чаще всего со стороны экспедитора, приводилось в действие. С чем другим, а с зуботычками наборщики университетской типографии были очень близко знакомы. Колотил временами даже и такой "начальник", который вовсе не был "начальником" и не имел никакого права командовать бутырцами.

Однажды я, после седьмой корректуры, счел необходимым заглянуть в типографию ночью (когда шло печатание). Кое-где станки уже стучали, при слабом озарении маленьких лампочек. Станок, где печаталась моя книга, стоял без движения, впотьмах, но движение могло начаться всякую минуту. Я кликнул старшего наборщика, Смирнова, с фонарем, велел ему разыскать наборщика, который исправлял последнюю мою корректуру: это оказался его сын. Мы пошли к станку втроем. С нами увязалось еще две-три фигуры в грязных блузах,-- тоже наборщики-бутырцы.

"Поправлена ошибка?" спросил я. (Только одна и была в этой седьмой корректуре).

-- Как же, поправлена!-- отвечал мне какой-то голос.

"Отбей экземпляр!"

Машина стукнула, лист вылетел. Я взял его и увидел что ошибка вовсе не поправлена.

"Вот как у вас исправляют корректуры!" сказал я Смирнову-отцу: "одну ошибку поправить лень!"

Смирнов отец засуетился, взглянул свирепо на сына, потом взглянул на меня и сказал самым серьезным тоном:

-- "Катайте его в зубы!"

И если б я исполнил это, никто бы не удивился и Смирнов-сын не возразил бы ни одним жестом, ни одним словом...