Определение в действующую армию.-- Приезд в армию.-- Вечеринки у молдаван.-- Кишинев. -- Военные действия в Севастополе.-- Возвращение в Москву.-- Алексей Петрович Ермолов.-- Отъезд в Италию. -- Беседа с Гарибальди.
В армию приехал я в августе 1854 года, когда мы перешли из Молдавии в Бессарабию и главный штаб расположился в Кишиневе.
Явившись к ближайшему моему начальнику, дежурному штаб-офицеру полковнику Антошевскому, родом поляку, с приемами стародавних времен, потом к дежурному генералу, генерал-майору Ушакову, когда-то адъютанту Паскевича и автору (описания) турецкого похода 1828--1829 гг.,-- я поспешил познакомиться с моими товарищами по службе, офицерами 4-го отделения дежурства, и между ними, а также и в других отделениях и в аудиториате, нашел несколько премилых и симпатичных личностей, которые меня сразу искренно полюбили. Избрав из них наиболее надежных и, как мне казалось, скромных, я решился обратиться к ним с таким вопросом: "что мне делать с рекомендательными письмами, которых мне надавали разные лица, когда я поехал в армию? Бросить их, или вручить по назначению? Будет ли в этом какой-нибудь толк?"
-- А к кому именно у вас есть письма?-- спросил кто-то из офицеров.
-- "К командующему армиею, князю Горчакову -- три; одно от его близкого родственника, Бахметьева, пренежное! Два письма к начальнику штаба и столько же к дежурному генералу".
-- По-моему, сказал один из собеседников, все письма бросить, кроме писем к Коцебу. Только их и отдать. А если вы отдадите одновременно три письма к командующему, да два к дежурному генералу -- Коцебу непременно обидится, он преобидчивый! Подумает: вот еще куда полез! И ничего для вас не сделает. А если отдать только ему -- он все сделает, что будет можно. Он здесь сила, можно сказать единственная; всем заправляет, все значит, а Горчаков просто нуль! Впрочем, как хотите. Это мое мнение. Другие, может, и не так судят!"
Однако ж никто не возражал. Я решил послушать такого совета: отнес два письма к Коцебу, а прочие спрятал, рассчитывая возвратить их впоследствии тем лицам, от кого я их получил, но этого не вышло... они сгорели от бомбы.
Как водится в армиях, мне отведена была сейчас же казенная квартира с отоплением и освещением -- одна комната с глиняным полом, в доме молдаванского семейства, состоявшего из вдовы, высокой, дюжей молдаванки средних лет, двух взрослых дочерей, из которых одна уже перешла за пределы первой молодости, и сына-гимназиста. Сама вдова говорила по-русски с сильным молдаванским акцентом, а дети говорили хорошо. Люди они были простые, бесцеремонные. Через неделю мы уже так сблизились, как будто я жил у них целый год. Обе девицы были романического свойства, особенно старшая, она читала наших поэтов, много говорила о любви, о чувствах; начать какую-нибудь романическую историю было с ними очень не трудно... Большинство наших офицеров стояли на квартирах у хозяев, подобных моим. Иные дома, пообширнее, хотя тоже без пола (пол в Бессарабии, за неимением лесов, большая редкость), устраивали для своих постояльцев и их товарищей и друзей вечеринки с танцами, которые начинались с 6 часов вечера и продолжались, с весьма малыми перерывами, до шести утра другого дня. Пары носились с неслыханным увлечением, как ни на каких на свете балах, в облаке пыли, которая садилась на голые плечи, руки и лица красавиц, сообщала им цвет креолок никто это не замечал, не чувствовал никакого стеснения никакой скуки... Под конец все гостьи дома, где давался бал, накинув на плечи немудрые платочки, что случится, расходились по своим жилищам непременно под руку с офицерами, жались к ним во мраке и полумраке иных узких безлюдных переулков, не то садиков; можно было не только пожимать трепетные ручки, но и целовать бойких красавиц сколько душе угодно.
Моя хозяйка тоже дала такую вечеринку или балик, о котором совещалась довольно долго с одним своим приятелем, каким-то чиновником, ходившим к ней почти всякий день. Совещания клонились главнейшим образом к тому, чтобы как можно менее истратить денег. Оба они, и чиновник и моя хозяйка, были люди не богатые, и у ней и у него были загородом скромные хутора, где рос виноград, яблоки груши, сливы, огородные овощи, водились куры, утки, индейки. Все это, конечно, немало способствовало уменьшению расходов. Он поставил несколько экземпляров домашней птицы; она снабдила фруктами, овощами, белым и красным вином. Нанять пришлось только одну музыку: цыган и жидов со скрипками, гитарами, флейтами, дудками, медными тарелками (обычные тамошние оркестры). Если не особенно стройно, то громко и задорно: на это всегда можно было рассчитывать.
Кроме таких развлечений, в Кишиневе, при содействии властей, явился скоро порядочный театр, т. е. труппа, а здание было и прежде. Игравшая главные женские роли в разных комедиях, оперетках и водевилях, молоденькая и недурная собой актриса Боброва приводила молодежь временами в неописанный восторг. Один богатый гусар тратил на нее такие деньги, что начальство, наконец, сочло нужным вступить в свои права и остановить неуместные порывы.
Самый Кишинев был весьма незанятен и непоэтичен: довольно большой, широко раскинувшийся город с неказистыми, приземистыми домами, с немощеными улицами, где самая главная (на которой стоял губернаторский дом, занятый в то время штабом) представляла род песчаной степи, где в сухие теплые дни ветер крутил и нес из конца в конец желтые облака пыли, а во время дождей образовывалась вязкая, с трудом проходимая, грязь. Формально ни одного дома, на котором можно было бы остановить внимание!
Русский странник мог пожалуй помечтать перед развалинами большого каменного дома генерала Инзова, где жил когда-то сосланный в Бессарабию Пушкин. Оттуда лучший вид на Кишинев. Давно провалившиеся потолки и полы не дают возможности ходить по комнатам этого дома. Проводник подвел меня к двум окошкам, разумеется без рам, показал комнату с синими стенами и уверял, будто бы Пушкин жил именно здесь. Может быть. Местами видишь как бы надписи, но прочитать их трудно. Крыша на доме везде сильно сквозит. Я сделал очерк дома.-- Может быть доныне единственный рисунок этого любопытного для нас здания. Надо бы снять фотографию. Время с каждым днем стирает краски минувшего. Оно сдунет, конечно, и эти развалины, а может быть уж и сдуло {Из газетной одной корреспонденции видно, что ныне (февраль 1891 г.) от этого дома не осталось и следа: на месте, где был дом -- жилище некогда Пушкина -- выстроены конюшни. Ред. }.
Городской кишиневский сад, против губернаторского дома, насаженный довольно давно по самому сухому, казенному рисунку, поддерживался плохо и в общем не представляет ничего привлекательного. Но так как это был единственный пункт, в центре города, где можно было подышать чистым воздухом и видеть много зелени, -- то в нем все-таки прогуливались кому некуда было деваться.
Высадка в сентябре 1854 г. французских и английских войск на берега Крыма, сражение под Альмой, занятие высот на южной стороне Севастополя и приготовления неприятеля к осаде -- заняли все умы и языки. Где бы ни сошлись артиллеристы, инженеры, офицеры генерального штаба и высшие чини армии -- везде слышались шушуканья о судьбе нашей крымской армии, Севастополя, вынимались бумажки, чертились планы укреплений, потом все это рвалось на мелкие кусочки. Так как многие из старших образованных офицеров знали довольно хорошо положение наших укреплений под Севастополем, точнее -- совершенное отсутствие укреплений, то все, более или менее смышленные, предполагали, что не сегодня-завтра неприятель вступит в город с распущенными знаменами, под грохот барабанов и звуки труб... Однако проходили дни за днями -- ничего такого не было. Наконец, талантливый инженерный подполковник Тотлебен, посланный Горчаковым из южной армии в распоряжение главнокомандующего крымской армиею, князя Меншикова, одновременно с другим талантливым инженером -- Фальконетом (?), донес, что "неприятель повел правильную осаду". Все вздохнули свободнее.
Страшная бомбардировка 5 октября 1854 г. и вскоре затем весьма неуспешные и бестолковые наши действия под Инкерманом 24 октября, где мы должны были неизбежно разбить неприятеля, между тем были сами позорно опрокинуты и бежали -- снова заставили головы патриотов опуститься я... подумать о недалеком будущем.
Государь Николай Павлович приписывал всю неудачу последнего дела главному распорядителю, действительно неспособному командовать войсками в такое мудреное время. Меншиков подал в отставку -- и был заменен еще менее способным главнокомандовать, князем Михаилом Дмитриевичем Горчаковым, много раз разбитым турками еще в 1828 г. В назначении его главнокомандующим Крымской армии виноват Паскевич, который потом горько в этом раскаивался. (Письмо его к князю М. Д. Горчакову, диктованное на смертном одре адъютанту, Панютину, напечатано в "Русской Старине" изд. 1872 г., т. VI, стр. 432).
Что произошло в Севастополе -- это мною рассказано в отдельной книге и вообще чересчур всем известно. Странно было бы, если бы я стал все это повторять теперь, хотя бы в самом кратком виде.
По заключении мира, штаб южной и крымской армии был расформирован. Я остался за штатом -- и уехал в Москву, потом в Петербург. Так как веденные мною записки об осаде сгорели на фрегате "Коварный" -- я старался возобновить все это в моей памяти беседами с разными компетентными лицами, участниками и свидетелями фактов, какие совершаются не часто. Большинство таких лиц я нашел в Петербурге, и при помощи их сделал кое-что.
Ратное движение на юге Европы стало тянуть меня в ряды чужой армии. Московские друзья мои радовались такому порыву. М. П. Погодин сочинил по этому поводу обед у себя в саду. Шевырев сказал мне напутствие в стихах. Знаменитый Алексей Петрович Ермолов пожелал меня видеть и принял в высшей степени любезно, в доме своем на Пречистенке, неподалеку от пожарного депо. Это был в то время (начало мая 1859 г.) колоссальный старик, расставшийся с военными формами, в сером нанковом сюртуке, таких же шароварах и желтом, тоже нанковом, жилете, с голубым платком на шее, которого длинные концы висели по рубашке засыпанной табаком. В лице старого генерала, когда-то страшном и грозном (каким видим его на портрете Доу, в бурке), осталось очень мало напоминания об его прошлой воинственной красе: оно представляло соединение мясистых холмов, где нос, широкий и расплющенный, как нос льва, был главным возвышением. Большие губы складывались под ним как-то оригинально, сливаясь в одну массу. Все это было обрамлено белыми седыми бакенбардами, при дурно обритой и тоже засыпанной табаком бороде. Брови сильно надвигались на маленькие глаза, имевшие в себе еще что-то пронзительное. Наконец, сверху распространялся густой шалаш небрежно разбросанных по огромной голове белых волос. Все вместе, в иные минуты, необычайно напоминало льва -- было чем-то таким, чего не видишь в массах нынешних людей; иногда лицо казалось каменной глыбой, из которой художник начал делать голову Юпитера или Ахиллеса, отесал кое-как, означил главные пункты -- возвышения и углубления -- и бросил.
Ермолову могло быть в то время близь под девяносто лет. Отсутствие движения, постоянно сгорбленное положение тела на громадном кресле, перед столом, подействовали разрушительно на могучий организм этого человека, не знавшего во всю жизнь никаких болезней: он уже с трудом приподнимался; к обеду водили его под руки два гайдука; говорил он внятно (только, вследствие отсутствия зубов, шамкал) и слышал хорошо, но поминутно засыпал, закрывая глаза и сильно дыша. Все слушавшие перед тем какой-нибудь рассказ его притихали. Когда Ермолов открывал глаза -- рассказ продолжался от прерванного места как будто бы и не прерывался. Что бы ни говорил старик, принято было не возражать, хотя бы говорилась изрядная чепуха...
Зная, что я пробыл несколько месяцев в Севастополе во время осады и, разумеется, мог видеть много раз как кто дерется, Ермолов, после первых ничего незначащих фраз, проговорил:
-- "Скажи мне, пожалуйста, милый любезный Берг, хорошо французы дерутся? молодцы? Англичане, те не умеют драться. Англичане, брат, торгаши, а не солдаты!"
Вообще он любил, так или иначе, кольнуть англичан при всяком удобном случае. Все английское, до его мнению, было дурно, и странно было бы, если б кто из гостей старого генерала стал против этого спорить.
-- "Вот, ты скоро опять увидишь храбрых молодцов французов, милый, любезный Берг!... Когда вернешься, не обойди мой порог. Если это будет не далее как через год,-- я еще буду жив; чувствую сил еще (хватит) на год, а дальше... Бог ведает!... (Он таким образом почти предсказал свою смерть: умер 11 апреля 1861 г.). Если бы я был молод и крепок, я бы встретил тебя на заставе, я так тебя люблю!... Но теперь не могу! Прости великодушно! Скоро, может быть, и по комнатам перестану двигаться!"
Я видел любопытного старика до отъезда, моего в Италию, еще раза три. Однажды у него обедал. Все, кто был приглашен тогда к обеду, явились в полных мундирах, при орденах. Каждого или почти каждого хозяин встречал такими словами: "ишь как разрядился, настоящий иконостас!"
А приди-ка иначе!.... Идя в обеду через несколько больших зал, я заметил на стенах множество масляных картин средней величины в золотых и других рамах, с изображением разных битв времен Наполеона I. Везде его фигурка то в сером сюртуке, то в мундире прежней республиканской Франции. Отдельных портретов Наполеона всяких величин тоже было везде много. И только такие картины: либо Наполеоновские битвы, либо он сам.
В последний день пребывания моего у Ермолова, подойдя к его широкому креслу, где погружалась его массивная фигура, я сказал: "Теперь, прощайте, благословите меня!"
-- "Хорошо, брат, изволь! В моем благословении есть что-то могущественное (слово в слово). Многих оно охранило в минуты чрезвычайной опасности. Стефани знаешь? Да один ли Стефани!"
Армейский поручик Стефани, отправляясь в венгерскую кампанию, в 1849 году, получил благословение Ермолова. В одной битве главнокомандующий послал его в телеге через горы в отряд великого князя Михаила Павловича, с депешами. Стефани наткнулся на венгерцев, которые дали по нем несколько залпов, когда он несся мимо их во всю прыть лошадей. Как-то случилось, что все пули прошли довольно счастливо. Поручик был ранен, но не опасно, впрочем кровь лилась сильно и это его ослабило. Он прискакал в отряд Михаила Павловича, едва живой, подал великому князю пакет и упал. Впоследствии, когда он оправился, ему было дозволено носить постоянно фуражку. Его можно было нередко видеть в Москве, в разных публичных местах и на улицах. Он подпирался тростью. Имя его все знали. Знали и о благословении Ермолова.
Ермолов стал раскачиваться и поднялся во весь гигантский рост, превышая меня, по крайней мере, головой. Я немного наклонился и чувствовал, что огромная ручища летает надо мной в воздухе. Потом он снова тяжело опустился в кресло.
Не могу не заметить об его руках: это были совершенно исключительные по грубости кожи руки, казалось они покрыты не простою человеческою кожей, а какой-то чешуей. Рассматривая их однажды, я вспомнил рассказ Марлинского, в "Аммалат Беке", где Ермолов отсекает кинжалом голову быку -- штука, очень редко удающаяся и восточным джигитам, требующая и силы, и сноровки, и частого упражнения. Откуда у главнокомандующего кавказской армии могло быть такое упражнение? Я спросил об этом факте у Алексея Петровича, он отвечал, что с ним никогда ничего подобного не бывало.
-- "А был силен, нечего сказать! И здоров: я в 50 лет чувствовал себя как иной в 20. Если не нахожусь с утра до ночи в самом усиленном движении, в разъездах по горам, в осматривании чего-нибудь, по мне по всему пойдут бывало сейчас пупырья".
И такого-то богатыря судьба усадила с 1826 года за письменный стол, в четыре стены кабинета, когда ему были еще нужны и конь, и поля, и горы!....
Когда я приехал в Италию (через Париж, где должен был протаскивать свой паспорт через сенскую префектуру и сардинское посольство, причем дал каким-то чиновникам по пяти франков в руку, без всякой церемонии, как русским квартальным), вся моя забота была отыскать кого-либо из французских севастопольских знакомых. Занимая в последнее время службы в южной армии должность старшого переводчика при главнокомандующем, я имел множество случаев видеть у себя в Бахчисарае офицеров французского генерального штаба, а потом в перемирие в апреле 1856 г. сам ездил в главную квартиру французов под Камышем, обедал у начальника штаба, генерала Мартентре (?), перезнакомился с разными высшими членами французской армии: все это три года спустя еще возвысилось. Мартентре был помощником начальника штаба, министра Вальяна.
Я уладил без труда разъезды не только по французской армии, но и по итальянской, а под конец кампании попал в штаб Гарибальди, видел этого знаменитого человека очень близко -- в Тирано, главном городе Валкамоники, и в Ядоло, на берегу озера Изео, в альпийских горах.
Раз, когда генерал был болен и должен был лежать я сидел у него на постели и мы беседовали долго о наших крестьянах, которых правительство тогда освобождало. Гарибальди удивлялся, как это такая важная перемена в государстве совершается тихо, без пролития капли крови.... Прощаясь со мною, он сказал:
-- "Помните постоянно, что лучший ваш друг живет в Италии!"
Я имел неосторожность это напечатать и после испытал не мало неприятностей со стороны тупых наблюдателей за русскими нравами и поведением русских за границей. Я попал и в сторонники Гарибальди, и в его волонтеры, и.... мало ли что рассказывалось обо мне разными негодяями, а иногда и писалось в Петербург для увеличения моего досье.