Заседания общества любителей российской словесности.-- Фанатическое движение на Востоке.-- Поездка на Восток.-- Сбарбори.-- Чубукчи Мехмет.-- Особенности Востока.-- Жизнь в Бейруте.-- В Иерусалиме.-- Возвращение в Россию.-- Отъезд в Польшу корреспондентом "Петербургских Ведомостей".
Воротясь, по окончании французско-итальянской кампании, в Москву, которую я продолжал считать своею главною квартирою, своим "домом", я нашел в ней кое-какие перемены: "Общество любителей российской словесности", основанное еще при государе Александре Павловиче и потом при Николае Павловиче само себя закрывшее впредь до благоприятной минуты, открыло в Москве свои заседания, привлекавшие (когда эти заседания были публичными) в залу сессий и диспутов старого университетского здания на Моховой, можно сказать, всю интеллигенцию Белокаменной. Первым председателем общества был Погодин, потом Хомяков, потом Аксаков (нынешний {Писано в 1884 году.}) издатель "Руси") и, наконец, Кошелев. Дальнейших не знаю. Секретарями: Лонгинов, Соболевский.... по России несся тогда "дух бурен". Пробуждались польские надежды. Все лучшее (?) у нас было на стороне поляков, протягивало им руки. простирало объятия. Салоны Каткова (редактора "Московских Ведомостей" и "Русского Вестника") были для них открыты по пятницам, когда собиралось там всякого литературного народа видимо-невидимо. Леонтьев говорил о них восторженно. Мои чтения в обществе "Любителей" (как нового члена) переводов из Мицкевича, преимущественно отрывков из "Пана Тадеуша", производили эффект чрезвычайный. Всякие (увы) насмешки над нами, карикатурные изображения наших генералов сопровождались хохотом прежде всего генералов же. Помню, как теперь: генерал барон Андрей Иванович Дельвиг долго не мог успокоиться от смеха после прочтения мною: "А вот у москалей, так что ни генерал -- весь светится в звездах, все небо обобрал".
Что читал [Мих. Ник.] Лонгинов о Княжнине, о Новикове, о Радищеве,-- Лонгинов, вскоре затем свирепейший крепостник, дикий губернатор и еще страшнейший начальник главного управления по делам печати! [Ник. Фил.] Павлов прочел однажды громовую статью о действиях начальника легкой кавалерийской дивизии гр. Ржевуского. Председатель (Хомяков) говорил Павлову перед чтением, что "нельзя этого читать", дружески запрещал чтение. Павлов сказал, что "прочтет самый незначительный отрывок, где ничего такого нет" и как-то нечаянно прочел все! Мы уже попривыкли к подобным выходкам некоторых членов общества, но... все-таки были сильно поражены. Многие думали, что выйдет какая-нибудь история... может быть закроют чересчур расходившееся общество. Генерал-адъютант, близко известный государю и человек вообще недурной, начальник дивизии, нисколько не отличавшийся от всех прочих начальников дивизий, даже лучший многих, выставлен был на позорище и осмеян за то, что осмелился удалить от себя одного довольно обыкновенного офицера, который, между прочим, увез у него дочь и на ней тайно обвенчался.
Гроза однако прошла благополучно. Добродушнейший начальник московского округа жандармов, Перфильев, постоянно бывавший на публичных чтениях, любитель словесности, не счел нужным доносить Петербургу о "таких пустяках". Он был, как кажется, на стороне автора, по крайней мере на стороне многих эффектных и игривых выражений, какими даровитая статья Павлова была усыпана точно камнями самоцветными. Нечего говорить, что было тогда с людьми нового закала, как они потирали руки и смеялись!
Общество вело себя в то баснословное время до того непринужденно и развязно, что однажды, по закрытии дверей (что делалось всегда при начале чтений), не пустило, приехавшего к нему в гости, страшного генерал-губернатора Закревского -- впрочем страшного лет десять, восемь тому назад, когда он сослал Бог весть за что Павлова в Пермь, а теперь уже уходившегося, как бы потерявшего свои бланки.
Ермолов, которого я посетил на другой или на третий день по приезде, был мне, видимо, очень рад. Опять расспрашивал о французах... и сказал, что был очень болен, в первый раз в жизни: "приезжал Иноземцев, дал мне какие-то порошки: не подействовали нисколько! Он увеличил дозу -- опять ничего! Только после третьего увеличения дозы случилось что-то... вас, говорит, надо лечить совсем иначе, нежели мы лечим людей вообще: вы мастодонт! Каково, брат, я -- мастодонт!" И весело засмеялся.
Начавшееся фанатическое движение на дальнем Востоке, восстание в Дамаске и окрестностях, обязанное своим происхождением проискам наследника турецкого престола, Абдул-Азиза, которому смертельно хотелось подвязать в мечети Ейюби саблю османов, после смерти брата своего Абдул-Меджида-Хана, который был едва жив,-- это движение обращало на себя сильное внимание всей европейской прессы. Ожидали чрезвычайных событий войны. Уже эскадры всех первенствующих держав собрались перед Бейрутом, остановив резню, подобную Дамасской. Первым прибыл наш военный фрегат "Илья Муромец" и своими громкими салютами городу заставил мусульман, точивших ножи, призадуматься. Они притихли, а христиане подняли головы.
Павлов, в то время уже редактор журнала "Наше Время" (с 1857 г.), предложил мне ехать его корреспондентом на восток. Делать мне было нечего: я с удовольствием согласился. Море, которое я знал до тех пор только по рейду Севастополя, произвело на меня неслыханно приятное впечатление, когда явилось предо мною во всей своей красе и величии. Я почти не сходил с палубы от Одессы до Константинополя и потом от Константинополя до Александрии. По счастию, я не страдаю от морской болезни, а потому никакое волнение в море, никакие шквалы не могли парализовать моих наблюдений.
Не малый интерес возбуждало во мне еще одно лицо, постоянно бродившее взад и вперед по палубе: это был наш лоцман, родом грек, старик громадных размеров, по фамилии Сбарбори, когда-то в 1820-х годах морской разбойник, без жалости душивший турок и кого придется, в Архипелаге и Черном море. Он сделал себе огромное состояние -- чисто одним грабежом, вовремя забастовал -- и стал
"Одессы житель мирный
И очень добрый человек".
Такие лица встречаются нередко во всех южных портах Европы. Кажется, всего более их в Одессе. Упоминаемый Пушкиным "сын Египетской земли, корсар в отставке, Морали" -- историческое лицо, чуть ли не живущее доныне (1884 г.) в Одессе, где он пристроил очень выгодно своих дочерей, а сыновьям дал серьезные капиталы. Я знал одного из его внуков, гусара, который получал 300.000 рублей ежегодного дохода.
Не знаю, как вел и ведет себя этот "Пушкинский корсар в отставке", а Сбарбори ни от кого не скрывал своей старинной разбойничьей профессии. Иногда, в Архипелаге, он показывал нам пещеры на островах, где его товарищи по ремеслу вместе с ним делили между собою, фесками, награбленное золото. Что это был за человек, что за грудь, что за плечи, что за руки! Только с таким истинно-богатырским телосложением можно было вынести все то, что он вынес, спать на мокрой земле, на камнях, где приткнулся, и никогда не простужаться, не знать никаких наших недугов. Ему было тогда уже 90 лет, но он смотрел бравее многих 20-летних юношей и лучше всех на пароходе видел вдаль. Еще никто ничего не видит, а уж он рассказывает очертания явившихся на горизонте островов, которые с каждой минутой становятся яснее и яснее и, наконец, убеждает всю команду парохода, что старик не врет.
Когда он дремал в своей каюте, туда уже не входили: в воздухе стояло густое облако таких испарений, как в клетке спящего носорога или бегемота.
Само собою разумеется, что Сбарбори не имел никакой надобности служить лоцманом: у него, как говорили, в одних Афинах было семь каменных домов, да сколько-то в Одессе. Он был лоцманом единственно от тоски по морю. На земле ему было невыносимо скучно.
Первые впечатления востока, его особенная природа, пестрые, свободные одежды жителей, более всего -- Константинополь с его оригинальными зданиями, раскинутыми на нескольких холмах, с его красивыми мечетями и минаретами, резко отделяющимися от синего, безоблачного неба, роскошные платаны, акации, кипарисы, Босфор с кораблями и тысячи каиков, с красивыми атлетами, ребятами--загляденье! первые впечатления всего этого были для меня благоприятны, но потом, когда я начал мало-помалу приподнимать разные завесы -- неизлечимая, несмываемая никакими морями в продолжение многих веков грязь востока ярко предо мною обнаруживалась. Я вспомнил слова Грановского, когда мы раз заговорили о востоке: "что, батюшка, была всегда грязь в самой глубокой древности, и теперь грязь -- и едва ли ее когда-нибудь отмоют!"
Плывет с вами богатый паша, немилосердно грабящий свой пашалык, у кого денег, что называется куры не клюют, паша, значит все-таки хоть и турецкий да генерал -- и не стыдится иметь билет 4-го класса, толочься между всяким простым людом, есть грошовую соленую рыбу и всякую дрянь, за которою посылает на берег чубукчи, т. е. подавателя трубок, когда пароход бросает у какого-нибудь порта якорь. Чубукчи покупает два обеда (т. е. рыбу, какой-нибудь зелени и сладкую лепешку) для барина и для себя и тут же вместе едят, только по разным углам. И кто этот барин, этот паша, этот генерал? -- это точно такой же чубукчи, только прошедший разные ступени турецкой службы.
Наш каифский консул рассказывал мне такую историю, совершившуюся у него на глазах. У Джеззар-паши Сен-Жанд-Акрского (известная крепостца, которую брал Наполеон I и срезался,-- тогда-то и царствовал там свирепый Джеззар-паша) был ловкий и расторопный чубукчи Мехмет, который, подавая поминутно чубуки своему повелителю, знал всегда расположение его духа и направлял к нему просителей в такое время, когда они могли более выиграть. Разумеется, просители благодарили за это услужливого чубукчи. Лет через пять он сбил себе таким образом изрядный капиталец и купил на него у своего барина, Джеззар-паши, место мудира (нечто в роде городничего) в местечке Кайфе, лежащем в двух часах езды от Акры. Грабил жителей не на живот, а на смерть, сбил еще капиталец, и купил у того же Джеззар-паши место мутскелима, как бы градоначальника, в Сайде, потом теми же путями добрался до места каймакама в Триполи, т. е. губернатора. Далее Джеззар-паша вести своего любимца не мог; места пашей давал Константинополь.
Когда Джеззар-паша умер, бывший его чубукчи Мехмет отправился в Константинополь, дал там кому следовало солидные взятки не только наличными, но и векселями -- и сел на трон своего благодетеля. Прибыв в Акру, уже как паша, он смотрел таким оборвышем, что ему было неловко въехать в город. Он не счел нисколько неприличным попросить у своего лакея сюртук, который был немного лучше и пригляднее барского -- и в этом лакейском сюртуке жители Акры увидели впервые своего нового повелителя. А каких-нибудь лет через десяток акрский паша Мехмет сделался великим визирем, нося название Мехмет-Кубруски-паша.
И давно ли все это было! Лет 20 назад. Что же за мудрость, если Турция управляется неслыханно дурно, если она давно получила прозвище "больного человека", если она теряет поминутно область за областью, если Европа не хочет знать об ее существовании.
Али-паши, Фуад-паши, Дауд-паши... это неслыханно редкие исключения, турки, не то черкесы, воспитанные в Париже. Они имеют кое-какой европейский лоск, они ездят в первом классе, они опрятны. А если бы вы посмотрели, каким полотенцем обтирает свои руки любой паша на востоке: дамасский, бейрутский, иерусалимский, умывши их в чудеснейшем фонтане, который падает в еще более чудесный мраморный резервуар! Еслибы вы заглянули под военный вицмундир паши, похожий на казакин, всегда сверху донизу застегнутый, но... лучше не заглядывайте!...
Знаменитый Абдел-Кадер, французский пленник, имевший в Дамаске большой комфортабельный дворец и получавший от французского правительства сперва 70,000, а потом (с 1860 до конца жизни, т. е. до 1882) 100,000 франков ежегодного содержания, принимал меня не раз в голубом истасканном халате и в этом же халате отправился с визитом к нашему чрезвычайному комиссару Е. П. Новикову (впоследствии венскому и константинопольскому послу) -- и не знал, что он одет грязно, как последний дамасский торговец. Я видел его в отрепанных туфлях на босую ногу. Иногда туфли его беспокоили и он их сбрасывал и сидел, и ходил по комнате босиком. Полотенце его, висевшее у вечно бьющего фонтана, было ужасно... Я удостоился видеть даже его жен: это были простые рыночные бабы, нарумяненные, набеленные, насурмленные. Ни в одной из них не было и напоминания о красоте, а ручищи и ножищи совершенно напоминали руки и ноги мещанок и крестьянок нашего захолустья. Вспомним еще, что эти бабы спят в чем ходят, нисколько не раздеваясь, иногда в сорокоградусной жарище... Так спит весь восток от нашего Крыма до Мерва и Туркестана, от Константинополя до Судана -- и дальше. Я имел случай в этом не раз убедиться собственными глазами. "Была грязь в самой глубокой древности, и теперь грязь -- и едва ли ее когда-нибудь отмоют!" говорил Грановский.
Читателям, конечно, известно поведение наших персидских гостей в императорских дворцах обеих столиц. Ведь шах это император и его свита, а чем они разнятся от татарина и его окружавших военноначальников?..
Странно! Во всех больших городах востока, где только я останавливался на некоторое время для своих наблюдений, как корреспондент "Нашего Времени", даже на иных военных и коммерческих судах, считали меня секретным ревизором. Наша русская ревизорская болезнь, породившая знаменитого "Ревизора" Гоголя -- занеслась Бог весть каким образом и на восток, разумеется в тамошние русские кружки, и в море. Мне намекали, что я "должно быть ревизор", многие высокопоставленные личности. Иные думали, что я корреспондент "Колокола" (бывшего тогда в апогее своей силы и славы). Письмо к Герцену о невежливом поступке главного командира нашей Бейрутской эскадры, так называемого "Морского бога", Ивана Ивановича Шестакова, с одним коммерческим судном,-- приписывалось мне. Герцен советовал ему смирить гордыню и быть со всеми вежливым, говоря, что у него имеется шесть писем, о том же лице, которых он печатать не станет, в надежде исправления "Морского бога", но если он не исправится, то они будут непременно напечатаны. Из Петербурга получено замечание эскадре. Шестаков стал совсем другим человеком, даже, как говорили офицеры, и как это вообще бывает, пересолил в нежностях, что главному командиру неприлично...
Автором и этих шести писем, якобы лежащих в редакции "Колокола", считали тоже меня"... "Морской бог" был со мною холоден.
Главным пунктом моего пребывания на востоке я избрал Бейрут, как город более изобилующий европейцами, где все можно достать, где получались всякие журналы, книги и газеты, с разными пароходами еженедельно. Русские пароходы приходили в две недели раз. Само собою разумеется, не существовало никаких цензурных стеснений. В иных городах не знали даже, что такое паспорт; продолжались времена Иисуса Христа: можно было ходить толпами и порознь, где кому угодно, не имея при себе никакой бумаги. Так было в Дамаске, в Иерусалиме и во многих мелких городах Сирии и Палестины. Эти обширные страны представляли вообще страшную неурядицу и вопиющий произвол высших мастей, какого не дай Бог видеть европейцу даже и во сне -- с другой стороны поражают нас чрезвычайной свободой жизни, отсутствием многого дрянного, что у нас видишь поминутно на всяком шагу, спрашиваешь: как это? отчего это? и не можешь разрешить этих вопросов. Паспортов нет, цензуры нет, таможен нет (в большинстве городов), нищих нет, полиции нет, сыщиков подавно; впрочем, иногда усмотришь одного полицейского на всю громадную площадь, где двигается с раннего утра до вечера тысяч сто человек народу. Ни ссор, ни драк,-- толки, оглушительные крики: это обыкновенный разговор милых восточных людей. Придешь в гостиницу -- нигде ключей в дверях и про воровства не слышишь; бумажных денег нет, серебра и золота гибель; дешевизна поразительная: сутки в одной из лучших гостиниц Бейрута мне обходились в семь, восемь франков решительно все: большая комната в 1-м этаже, постель с бельем, прислуга, обед, чай, кофе, бутылка местного вина, белого или красного, по желанию. В Иерусалиме тоже самое обходилось 11 франков в самой лучшей английской гостинице.
Меня в особенности занимал вопрос о нищих во все время пребывания моего на востоке: куда девают там нищих? Как на 200,000 населения нет ни одного нищего? à la lettre! Так я и не разрешил этого вопроса. В Иерусалиме и окрестностях массы молящихся и воздыхающих к небу европейцев (более всего русские барыни) расплодили не нищих, а попрошаек: здоровый, молодой, хорошо одетый балбес привяжется иногда к вам и напевает: бакшишь! (т. е. дай что-нибудь). Иногда целая улица таких балбесов грянет хором, когда вы едете: "бакшишь!"
Но это шалости, к которым никто не относится серьезно,
Что касается юридических вопросов -- тут тоже патриархальное состояние времен Иисуса Христа. Я посещал суды (мировые), бывал на их заседаниях и никогда не видал законов; никто из судей не справлялся ни с одной книгой. Быв у старшого кадия (судьи) в Иерусалиме, я спросил у него: "сколько у вас томов в своде законов?" Это его сильно озадачило. "Много, очень много!" отвечал он потом.-- "Да как много? десять, двадцать? мне не нужно определенную цифру, скажите приблизительно."-- Он повторил туже самую фразу: "много, очень много!" -- Покажите мне хоть один том,-- но в квартире старшого судьи Иерусалима не оказалось ни одного тома законов.
Наши правительственные лица в Бейруте: милейший и чудеснейший генеральный консул Сирии и Палестины Бегер, его секретари Гладкий, потом Обер-Миллер, чрезвычайный комиссар Новиков, его секретарь Ону и доктор Быков отнеслись ко мне самым дружелюбным образом. Вскоре устроилось, что мы не могли прожить друг без друга, всем кагалом (кроме Быкова, который почему-то не вязался к нашей компании) ни одного дня. Сегодня обедали у Новикова и естественно просиживали вечер (так как самый обед начинался уже вечером в 8 часов). Иной раз пили чай в первом часу ночи -- и все мужчины провожали меня до гостиницы Андре, на берегу моря, зачастую без шапок, среди спящего Бейрута, когда по улицам не двигалось формально ни души. Если была лунная ночь -- мы сбивали камнями гирлянды кактусов, виснувшие над морем. Камни собирали для нас следовавшие сзади кавасы,-- парадные слуги консулов и комиссаров, в золотых куртках, с пистолетами и ятаганами за поясом -- остаток янычарских времен Турецкой империи. На завтра -- та же история у генерального консула: обед, чай, прогулка; разумеется, бывали дни, когда такие собрания, вследствие дурной погоды или других каких-либо причин, не устраивались; следовал промежуток. В особенности осень и зима (когда в Сирии идут проливные дожди) положительно расстроивали наши дружеские сходки.
Супруга Новикова, урожденная Титова, тогда еще очень молодая, 19-летняя красавица, -- была душою нашего кружка, почти всегда в соединении с женою одного турецкого доктора, Песталоцци, родом итальянца. Эта милая особа, по происхождению француженка, как-то давно пристроилась к русским. На публичных балах и маскарадах, которые время от времени давались разными высокими лицами в Бейруте, Новикова и Песталоцци были постоянно первыми дамами: всех красивее, всех лучше и с большим вкусом одеты. В особенности я не могу забыть бала на одном из флагманов, как будто английском. (Флагман старший и самый большой корабль или фрегат эскадры). Присутствие моря, лежавшего кругом темною необъятною равниной; волшебное отражение в нем тысячи огней, горевших на флагмане и других судах, а тут Ливан, с тонущей в небесах снежной верхушкой, блестевшей под лучами месяца, и наконец музыка, звучавшая как-то иначе над водою, нежели она звучит над землею -- и носящиеся по широкой, ярко-освещенной палубе, вокруг мачт, пары танцующих -- производили чарующее впечатление...
Памятен мне также пикник нашего кружка на Собачьей речке (Нахырь-эль-Келяб), за уступами Ливана, где на одном еще вырезан барельеф какого-то персидского царя.
Я не хочу повторять моих рассказов о поездке в Дамаск, в Сайданайю, в Кайфу, в Назарет, Нешгуг, Сайду, Сур (Сидон и Тир), Джун (с развалинами дома леди Стенгоп, где был у нее Ламартин, в 1833 году); на берега Иордана и Мертвого моря; в Годулламские пещеры, к бедуинам, не стану говорить подробно об Иерусалиме и его окрестностях: все это давно напечатано отчасти в "Нашем Времени", отчасти в "Современнике" и "Отечественных Записках" и отдельно, между 1860--1862 годами.
В последнем 1862 году, живя в Иерусалиме, я прямо не знал, что мне с собой делать. Дни проходили за днями незаметно. Не смотря на то, что Иерусалим сам по себе скучнейший в мире городок, в нем можно не скучать, устроив хороший кружок знакомых и делать с ними экскурсии по окрестностям пешком и верхом. Всегда найдется что-нибудь видеть нового, невиданного, хотя казалось перед тем, что все пересмотрено. На иное можно смотреть 5, 10, 20 раз... и не будет скучно. Памятники, оставленные там древностию, изумительны: эти чудесные, гранитные водопроводы, не знающие никакой починки тысячи три лет сряду; эти цистерны, питающие город и окрестности, эти так называемые "пруды Соломона"-- три водные большие равнины, заключенные в каменные резервуары -- живые, свежие, точно сделанные только вчера... стоишь и думаешь, отчего же это мы не можем сделать ничего такого, чтобы через месяц не перестраивать, не переправлять, мы -- снабженные всею мудростью новейших открытий и науки?...
Мне пришло, наконец, в голову написать письмо к алжирскому охотнику за львами, Жюль-Жерару, который вызывал печатно желающих быть ему товарищами в странствиях по африканским пустыням: я написал ему, что если он хочет иметь меня товарищем, то уведомил бы, где и как я могу его найти и каким штуцером я должен запастись.
Вдруг получается в Иерусалиме известие, что поляки стреляли по Е. И. В. великому князю Константину Николаевичу.
Смута в Польше была мне ближе африканских львов и неопределенных, от нечего делать, скитаний по Сахаре. Я быстро собрался и уехал в Россию следить за важными событиями, важнейшей из наших окраин, событиями, которые с каждым днем приобретали более и более серьезный и угрожающий характер. О том, что я буду когда-нибудь историком этих событий, я в то время не мог и думать.
Петербург, где я скоро очутился, по крайней мере тамошняя пресса и отчасти интеллигенция только и говорили о движении на западе. Пахло чем-то нездоровым. Две газеты ("Петербургские Ведомости" и "Голос") стали меня упрашивать отправиться в Варшаву и писать обо всем, что я увижу и услышу. Налегания увеличились, когда последовал взрыв (2/14 января 1863 г.). Я склонился на сторону первой газеты, так как редактор ее был мой старый приятель и товарищ по воспитанию. К тому же эта газета стояла на твердых ногах, между тем как "Голос" даже еще не родился, а только собирался родиться, хотя по ловкости в издательском деле А. А. Краевского можно было ручаться чем угодно, что его газета в самом деле родится и будет газета большая и видная.
Корреспонденты были делом очень новым, в России незнакомым. Откуда их было брать? Особенно ехать в Польшу немного находилось охотников. На первых порах довольно долго я был совершенно один, писал с плеча, не оглядываясь, и едва не уехал из Варшавы с жандармами. Прибывший летом корреспондент "Московских Ведомостей", Н. П. Воронцов-Вельяминов (тогда молодой артиллерист, впоследствии председатель комиссии по крестьянским делам в Плоцке и, наконец, после 1868 года помощник попечителя Варшавского учебного округа, по протекции Каткова) скоро увидел себя в таких невыгодных для корреспондента условиях, что бежал сам, никем не преследуемый, или очень мало.
Мне удалось просидеть довольно спокойно до дней наместничества графа Берга, говорю: довольно спокойно, потому что различные ищейки, бегавшие за мною по следам, не только в Варшаве, но и в Кракове (куда я временно переезжал для ближайших наблюдений за ходом восстания), были очень неловки и бестолковы, и я мог ими нисколько не заниматься. К тому же никаких серьезных грехов я за собою не знал. Видаясь с повстанцами, я вел себя с ними постоянно как русский патриот и в откровенные минуты указывал им пропасть, к которой они шли, очертя голову, слушая праздные наветы эмиграции, сбитой с толку Пале-Роялем, но говорить с ними тогда была пустая потеря времени. Все угорело, все было полно резкими, ни с чем несообразными надеждами и фантазиями... Я боюсь однако впасть в повторения: обо всем этом столько уже было написано и теперь (1884 г.) пишется....
Я расскажу только малоизвестное для читателей или, точнее сказать, вовсе неизвестное: историю о том, как писалась история. Пусть мои любезные соотечественники узнают, как у нас трудно иногда делать иные очень простые вещи, по приглашению самого высокого лица в крае, по-видимому при полной его помощи. Пусть те из писателей, кто очутится как-нибудь в моих условиях -- составителя исторической записки для начальника области, прочитают эти строки и примут в соображение все, случившееся со мною между 1864 и 1868 годами и позже.
H. B. Берг.